Надежда, ярость и нетерпимость выстраивали в своеобразную цепочку затасканные, лозунговые слова Майштаса, придавая им силу, свежесть и живость.
Порой Таутгинас и сам не чувствовал, как ноги несли его к той женщине, но… Привычные сцены ревности, упреки, раскаяние… Как все это ему противно! Опомнившись, он замечает две рюмки, стоящие на столике, початую бутылку вина, красноватый свет с улицы, заливающий уставленную цветами комнату. Дом Каружене стоит у самой улицы, напротив забегаловки, и порой слышно, как оттуда с шумом вываливаются пьяные, как тарахтят по мостовой телеги и цокают подковами лошади. Телеги и запоздалые пьяницы, кажется, вырастают между ней и Майштасом, и тогда вдруг глубокая пропасть разверзается между ними. Мало того, заслышав какие-то важные, полные для нее одной какого-то значения звуки, Каружене встает, направляется к окну и вслушивается в тишину. Чего она ждет? Кого надеется встретить? Зрачки ее расширены, лицо озарено тусклым светом уличного фонаря, рука, придерживающая занавеску, неподвижна, и такая тишина окутывает все вокруг, что, кажется, она крошится и в ней трескаются листья фикуса, потом тишину снова разрывает пьяный окрик или грохот тележных колес, летящих под гору, как в бездну…
Но вот Каружене неслышными шагами приближается к нему, осторожно трогает рукой его лицо, гладит голову, лежащую на мягкой подушке, ерошит волосы, прикасается к губам… Не обижайся, не гневайся на меня, не ярись. И ревновать нечего — я твоя, хоть, может, и скверная, но… Я знаю, тебе нужна не такая женщина, прости меня, шепчет ее рука. И ему передается трепет ее тела, успокойся, говорит она… Ты так устал, ты совершенно измочален, я твоя, я с тобой, успокойся, хоть на минуту. Ее душистые волосы шелестят, покрывают его лицо, губы сливаются воедино, превращаясь в один бесконечный вожделенный рот.
Порой он отстраняет ее руку. И тогда в ночи раздается всхлипывание и мнится: кто-то скачет на лошади, где-то цокают подкованные сапоги. В сосновой роще, там, где кладбище, гремят выстрелы. Разве она не отомстила своему мужу, повязавшему на рукав белую повязку? У Майштаса не было сил оттолкнуть ее, а может, не только сил, но и права, к тому же, ему жалко ее. Она такая же беспризорная, непонятая, окруженная со всех сторон бюрократами, такими, как тот районный деятель, по уши заваленный бумагами и кричащий: «Я! Я!» Только уж слишком она наряжается, прихорашивается, слишком любит себя — как же ее перевоспитать? Да и к другим мужчинам льнет. Почему?
— Я чуть ли не на десять лет старше тебя, — сказала она однажды, когда Таутгинас сорвался и напустился на нее. — Все равно ты от меня уйдешь, хоть и сам пока в это не веришь, пока этого не знаешь — я для тебя как путы. Ты сам себя не знаешь, Таутгинас.
Но разве такие слова могли убедить мужчину, который был готов ради нее на все?
— А кроме того, — усмехалась она, — для тебя любовь только пережиток прошлого, ты сам так говорил.
Он приходил к ней, думая, что приходит не надолго, только взглянуть, как она живет, одолжить книгу, перемолвиться словом-другим, а проводил у нее дни и ночи. Каружене сама начинала искать его, если он долго не показывался.
Как говаривал Вигандас Мильджюс, под грозной маской владыки скрывался другой Майштас, настоящий, отвергающий всякие обязательства и расчеты. Его натура все время устраивала ему ловушки. В то время, когда он, еще не зная, куда пойдет, брился, одна его натура знала, куда он направится, что будет делать; знала, почему он петляет по глухим улочкам, где может встретить Каружене. Какие бы громогласные заявления он ни делал, как бы ни разглагольствовал, его тайные наклонности и желания находили уйму предлогов, о которых разум не догадывался, невольно брали его под руку и вели, а ему потом оставалось только возмущаться собой и удивляться. Иногда бывает так, что чем сильнее воля, решимость, тем эта скрытая сила, живущая в тебе, коварнее. Даже воздух местечка был пронизан для Таутгинаса сокровенной сутью этой женщины, даже осенний, клубящийся над землей туман волновал его, словно это было ее дыхание. Таутгинас, по словам Вигандаса, олицетворял собой внутреннее поле борьбы, но отнюдь не победу. То же самое относилось к его поэзии: полное обезличивание являлось только иллюзией. Бежать от себя, отречься от себя, зачеркнуть себя человек не в состоянии, как бы он ни старался. Порой такое самоотречение — не что иное, как обратная сторона самовозвеличивания.