Вот открываются двери в сенях, и на крылечке появляется дядя Юзукаса Константас, мужчина лет пятидесяти, с настороженным лицом, — он живет на северной половине избы. «Опять стучишь? — говорит он мальчику. — Опять мой молоток взял?! Гвоздь… Я спрашиваю, откуда у тебя этот гвоздь?» — «Да отстань ты от ребенка», — вмешивается старая. В сени вылетает невысокая женщина с птичьим носом, мачеха Юзукаса. «Во-во… во-во», — говорит она, но мы уже идем по тропинке через сосняк, к дому тетки Юзукаса Тякле Визгирдене. В сенях глинобитный пол, хлев жмется к избе, несколько яблонь. Завидев нас, Визгирда отходит в сторону, поправляет сползшие портки и, странно потягиваясь, озирается. Он всегда здесь, среди сосенок, у риги или в ольшанике на берегу речки. Теперь, когда всякие слоняются по деревням, Визгирда в избе не засиживается, неохота ему говорить с кем попало.
В пятистах метрах, в сосновой рощице, на холме, возле самой реки — дом Диржиса: Стеклянная веранда, хлев с каменными стенами, в высоком осиннике клеть, крыша которой усыпана мелкими желтыми листочками, возле хлева расхаживают лошади. Скотник Анупрас — жилец Диржиса — гонит их в хлев. Слышно, как свистит его кнут. «Но! — кричит Анупрас. — Но, курва!» Лицо у него багровое, изъеденное оспой. Говорят, что у Анупраса кила, что однажды он повредился в рассудке, и, когда с ним случаются припадки безотчетного гнева, он, мол, может и человека убить. Тякле Визгирдене уверяет, что какое слово ему ни скажи — в ответ только бу да бу, губу отвесит, на человека глаз не поднимает, молчит, словно воды в рот набрал.
Близится вечер, сеется теплая мгла, ржут, бьют копытами лошади. Откуда-то вроде бы доносится хихиканье собравшихся в круг парней. Что-то животное вдруг просыпается в этой мгле, где воздух пропитан смрадом навоза и конского пота, где влажным языком лижет своего только что народившегося теленка пеструха, с полей нет-нет да и повеет пахотой и жирным черноземом, а хозяева этой усадьбы, брат и сестра Диржисы — ни один из них пары себе не искал, не хотел землю делить (так во всяком случае считают Визгирды), — листают пожелтевшие страницы требника, а над их головами качается в полумраке комнаты маятник стенных часов. Здесь дух вербы и ладана, и картины с изображением святых, и распятый спаситель, и долгое молчание, и вздохи раскаяния. Тишину нарушают только удары стенных часов — дин-дан… И как бы вторя им, начинают звонить колокола местечкового костельчика. У богомольцев и здесь не идет из головы хозяйство, работа. Почти физически ощущаешь, как эта жизнь медленно погружается в сумрак, в густеющую темноту.
Огни в окнах дома Пятраса Ужпялькиса прошлой ночью приманили бродившего по полям его родича — сына мельника Мильджюса. Хозяева и не подозревают, что сейчас он скрывается у них на чердаке. Услышав во дворе голоса, Миколас Мильджюс приподнимается, пододвигает к себе автомат и впивается взглядом в крохотное сводчатое оконце. Сзади, за его спиной, на охапке свалявшегося сена лежит женщина. Рука подсунута под голову, лицо набрякшее, веки покрасневшие, темнорусые волосы растрепаны. Она смотрит на стреху, под которой снуют шустрые ласточки — господи, сколько у них забот, треволнений, как они щебечут над своими маленькими, старательно слепленными гнездышками! Полчаса тому назад Миколас Мильджюс сказал, что он испытывает просто отвращение, когда смотрит на таких, как Даукинтисы. Кроты проклятые! До чего же никчемны и жалки их потуги любой ценой продлить свое существование. (Ты обречен, поэтому так говоришь, ты им завидуешь, подумала женщина.) Справедливость! Им, видите ли, подавай справедливость! Мы им покажем справедливость. От их справедливости разит тряпьем, смятыми постелями, солью, отложившейся в их искривленных костях. Вот кем я стал из-за их справедливости! — Мильджюс одернул прилипшую к груди поношенную холщовую рубаху. — Пусть носятся со своей справедливостью, но зачем они навязывают ее другим?! Мне?! — кричал он охрипшим голосом. Он задыхался, тяжело дышал ей в лицо, бил себя кулаком в грудь.