— Ах, Мильджюс! — только и сказала женщина. Ее глаза, подернутые теплой дымкой, продолжали смотреть на стреху, на ласточкины гнезда, откуда изредка вроде бы доносился писк, нетерпеливый, поторапливающий, как весной, когда ласточки прилетают с червячками и бросают их в широко разинутые клювы своих птенцов. Женщина, видно, совсем не слушала Миколаса.
— Чего ты так бесишься? Словно они это делают назло тебе и только тебе, желая тебя унизить, растоптать?
— Думаешь, нет? Во что я по их милости превратился, во что? Ты только посмотри, — он снова одернул пропитанную потом рубаху. — Ты не смотришь. Тебе все равно, даже если я подохну! Ты видишь только себя. Все вы такие! Но я выдюжу. Никто, даже пуля меня не одолеет! — кричал Мильджюс. — Они у меня, гады, еще попляшут! На коленях передо мной ползать будут, как перед немцами ползали. Слишком мало я их еще уложил…
В памяти Мильджюса всплывает женщина, прикрывающая руками грудь, как она, изрешеченная пулями, упала ничком, не отрывая от груди рук, как лежала в Кладбищенском сосняке, на мху, какой-то медальончик или талисман висел у нее на шее… В толпе обреченных, стоящих чуть поодаль с чемоданами и узлами в руках, раздается женский вопль: «Убийцы! Будьте прокляты!» В памяти всплывают волосы, седые, растрепанные волосы, вытаращенные от ужаса глаза ребенка, впившиеся в Мильджюса в тот момент, когда он собирался ударить кричавшую женщину, но удержался: сперва пнул ребенка, потом — выстрелы, выстрелы, крики, стоны, заглушающие их выстрелы, глухой и зловещий треск и не то плач, не то рыдания в воцарившейся тишине, человек, ползущий к Кладбищенской ограде, снова выстрелы, ребенок, тянущий из груды трупов руку, его крик, слезы, катящиеся по перепачканному лицу. «Мама! Мама!» — вот чего Мильджюс не должен был так близко видеть и слышать. Как он метался и бесился, как поносил своих сподручных, особенно одного, который, застыв, смотрел на ребенка. «Стреляй быстрей, рохля! Стреляй! У меня кончились патроны. Стреляй!» Ребенок продолжал кричать как оглашенный. Деревья и тропинки дрожали от этого крика, он катился по полям, и рука крестьянина, протянувшаяся было к какой-нибудь утвари, застывала в воздухе. Этот крик еще долго будет здесь раздаваться, он пронзит память потомков и будет все время жечь ее. Крик не прекратился и тогда, когда Мильджюс, хлопнув дверцами, сел в свой черный автомобиль. Он пил, но все равно не мог забыть этот крик, не мог, даже ослепленный блеском пуговиц, офицерских погон и крестов, не мог, когда пьяный целовал какую-то хохочущую девку. Нервы у него не выдержали, и он заорал: «Замолчи! Надо стрелять!» — «Почему обязательно, стрелять?» — спросила девка. И в самом деле, почему? — допытывался у Мильджюса невидимый собеседник позже, на следующее утро, когда Миколас мыл руки, причесывался, чистил ботинки, спускался по лестнице к ожидающему его во дворе мотоциклу, но вдруг спохватился, — а пистолет?! Те, что его вызвали, загалдели, выражая по-немецки свое недовольство. Но он стоял перед ними подтянутый, такой, перед которым все должны выбрасывать вперед руку и кричать «хайль!» Один военный подошел к нему, похлопал по плечу, погрозил пальцем. «Nicht Ordnung. И вчера было nicht Ordnung. Но ты заслуживаешь повышения. Я подам рапорт», — и Мильджюсу показалось, что все заговорили, загалдели, восхищаясь им, Миколасом Мильджюсом. Однако он смотрел на них свысока, словно и здесь искал какого-нибудь врага или недоброжелателя. Вся его осанка, каждое его движение требовали тишины, полного повиновения, кому-то угрожали, кого-то пугали, и он, мелкий наемный убийца, даже не подозревал, каким жалким кажется со стороны. Теперь он знал только одно — приказывать, требовать, чтобы никто не смел и головы поднять, чтобы даже заикнуться не посмел о том, что… Мильджюс сел на мотоцикл, уже готовый выполнить любой приказ. «Niemand! Niemand!» — клялся кто-то. «Jawohl!» — кричали в ответ, щелкая каблуками; выкрикивали и другие слова, малопонятные, грубые, хлесткие, как удары кнута, — от этих криков у него в ушах просто лопались перепонки. «Ordnung! Ordnung!» — кричали объявления со стен и телеграфных столбов. «Ordnung», — бормотал Мильджюс, глядя на цепочку солдат, шагающих кривой пыльной улицей мимо лавки Моцкуса с выбитыми окнами, мимо вишен, припорошенных пылью. Но когда солдаты приблизились, они показались ему какими-то усталыми, а шаг их — вялым и нетвердым. Он покосился на прикорнувшего рядом в коляске мотоцикла штурмбанфюрера, на груди которого болтался бинокль. Его лицо показалось Мильджюсу таким чистеньким, довольным, пресыщенным, равнодушным ко всему, что творится вокруг. По улице, гремя подкованными сапогами, шагали немецкие солдаты.