Значит, ты тогда все понял, ох, Юодка, Юодка. А я все думала, чего это он так странно усмехнулся, увидев меня с овечками. Ай-яй-яй, сколько я тогда страху натерпелась! Не знаю уж, что и делать, кидаюсь туда, сюда, и вдруг меня осеняет: загоню-ка я овец в хлев, тогда красноармейцам и в голову не придет, что там бункер, тогда там не станут искать. Гоню, значит, я овец, гоню, а ты, Юодка, смотришь на меня и смеешься. И таким странным показался мне твой смех, только на душе почему-то полегчало, и я сама не почувствовала, как сказала тебе: «Зайди в избу, хоть молока выпьешь». Ай-яй-яй, как я тогда была благодарна тебе за то, что ты их увел, хотя сначала думала: это ты их притащил. Видишь, как нелегко узнать человека, подумай только. А ты чего, как кот, зажмурился, — поворачивается она к мужу, — наливай, не видишь разве: пусто в стаканах.
Визгирда проводит рукой по лицу, глазам, снова поглядывает в окно. От самого холма до избы стелется выцветшее, как его рубаха, жнивье. В другом окне, далеко, у самого горизонта, виднеются плывущие по небу позолоченные стайки облаков. В их сторону тянется голое, всхолмленное осеннее поле, залитое лучами заходящего солнца.
— Пейте, мужики, — говорит Визгирда и отводит взгляд от окна: перед ним застывшее лицо Скарулиса, жирный рот Аполинараса с мясистыми раскрытыми губами — надо же, и он не ест.
— Нет, — качает головой Юодка, — зло берет и стыдно: на твоем холме, вон там, — он показывает в сторону горы, — солдаты окопались, головы кладут. За что? За твою землю, за нас. А ты в бункере торчишь. Где, за каким столом я очутился? Все вы ждете, чтобы готовенькое подали, вам бы только хапать.
— Только не я. Я никогда чужого не брал…
— А мы что, по-твоему, брали?
— Однако!.. — вскидывает голову Визгирда, но никто его не слышит.
— Будешь хватать как миленький, а эти мои слова и не вспомнишь.
Юодка некоторое время молчит, не сводит глаз с Визгирды.
— А что было бы, если бы немцы?..
— Худо было бы. Всем нам каюк. Но у некоторых еще и другой расчетец был, — говорит Визгирда, по-прежнему глядя в окно. Теперь у него в мыслях белый, обсаженный ракитами большак, грохочущие по нему машины.
— У кого это расчетец был? У генерала Плехавичюса? Сколько людей из-за него головы сложили! На кладбище, небось, бываешь, видел? Почитай, по семнадцать человек в ряду лежит.
— Нет больше их могил, перекопали.
— Значит, надо было. Вот и решайте, — говорит Юодка после паузы, — с кем вы, куда вам. Если б не мы! — он окидывает взглядом своих бойцов. — Ээ, да что с вами попусту говорить. Выпей, Скарулис, чего молчишь?
— А что тут скажешь, и так все ясно. Земля его держит…
— Да, я хозяин, земля меня держит, — отзывается Визгирда.
— Смотри ты мне, — Аполинарас ставит свой стакан.
— Сиди, не стоит, — машет рукой Юодка. — Трус он — вот кто, — показывает он на Визгирду.
— Я?! Трус? — удивленно моргает Визгирда.
— Я коммунист, — говорит Юодка. — И все мои родичи. А ты кто такой? Ах, да, хозяин. А рассуждаешь не только как хозяин. Тебе хотелось бы, наверное, быть птицей поважней. Вот и борись за правду — покажи, на что способен. Ворчишь, брюзжишь. Нет у тебя такого права. Криступас может так говорить, только не ты. И не строй из себя невинную овечку. Я тебя серьезно предупреждаю, при мужиках.
— Криступас… Он и шаулисом[4] был, такой-сякой…
У Константене даже глаза заблестели: это ее слова. Ее так и подмывает наброситься на Криступаса, но она только раскрывает рот, как рыба, а сказать боится: Юодка для нее авторитет. Власть. Тут надо знать, что и когда говорить.
— Был, это верно, но когда увидел, что тут творится, не стал дожидаться повестки, сам на фронт пошел.
Константене словно не слышит. Знай клюет себе оставшиеся в миске крохи скиландиса. Лицо у нее серое-серое, Визгирдене даже диву дается, сколько на нем морщин.
— А кто ж он, по-вашему, такой? — наконец не выдерживает она. — Бродяга, отщепенец, пьяница. Он и теперь пьяный явился, своими глазами видела. Видно, опять, со своей благоверной цапается.
Теперь мужики пропускают ее слова мимо ушей. Лишь у Константаса лицо вдруг вытягивается. Э… нехорошо, срам.
— Только вспомню, как Криступас на фронт уходил, боже, боже, — начинает Тякле Визгирдене. — Даже слезы у меня из глаз брызнули… Жена его, значит, сидит у куста смородины ни жива ни мертва, двоих детишек обнимает, а он себе идет, размахивает полами шинели, даже не прощается. Побудь с Эльжбетой, говорит он мне, просунув голову в дверь. Прихожу, а Эльжбета плачет навзрыд, так рыдает, что дух у нее захватывает. Может, не свидимся, говорит. Ну, я бегом за Криступасом, думаю, задержу, но куда там — он уж за холмом. Сломя голову из дому умчался. И вправду — не свиделись.