— Только без драки, — сказала Тякле.
— У, гад!.. — сплюнул Визгирда.
— За что это? За что это ты теперь так Константене защищаешь? — спросила у мужа Тякле. — Давно ли ты ее последними словами поносил, давно ли говорил, что так ей и надо? Может, не говорил, может, теперь отпираться будешь?
Размахивая руками, подбежала Криступене: на пригорке мелькнул красный платок Константене — она быстрым шагом шла по большаку.
— Говорил! — сказал Визгирда. — Говорил и буду говорить. Я всегда все в глаза говорю.
— Подумаешь, нашел чему радоваться. Что это за добродетель такая? И что ты за нее имеешь? Важничает, кричит…
— Замолчи, — заорал Визгирда, — хорош у тебя братец. Ты что в адвокаты к нему нанялась? Шляхта задрипанная. Обмана я не терплю. Обмана и коварства. Вот кто на тебя донес! — сказал Визгирда Константене, прибежавшей сюда как на пожар. Под мышкой — потертая сумочка, разбухшая от документов и квитанций. Визгирдене хотела было повернуться к председательше, но Казимерас вдруг вышел на середину круга:
— Ну, говорил… Еще в тот первый вечер я Барткусу все выложил. И тебе не раз правду говорил, — обернулся он к Константене.
— Как псы… — покачала головой Криступене.
— Комедия, — поддержал жену Криступас. — Я говорил, — покосился он на Казимераса, — не буду играть в твоих комедиях.
— Ты не думай, это не комедии, — вновь вмешался Визгирда. — Он бы тебя…
— Ну и что? Что тут такого! Нашел из-за чего горло драть! — заросшее лицо Криступаса тронула улыбка. — Идемте лучше в избу.
— Знате, слыхали, знате, — пробормотал невесть откуда взявшийся Кайнорюс.
— Иуда, — промолвила Константене.
Но Казимерас не слышал.
— Обвиняет! Она еще меня обвиняет! — восклицал он. — А знаешь ли ты, милая свояченица, кто первый начал доносы строчить? Накутис! Твой любимчик! Накутис. Как увидел, что хвост задымился… Одно счастье, что я вмешался.
— Что же ты раньше не сказал, если такой хороший? — снова закричал через головы всех Визгирда, но Казимерас пропустил его слова мимо ушей и продолжал:
— Барткус с Юодкой мне и говорят: рассказывай, что там на самом деле, все выкладывай. Ну, я словечко, другое, сами понимаете, что значит к месту, да вовремя сказать. Я, милая свояченица, с первого дня был с тобой заодно, только понимал, что нам это бремя не по плечу, вот если бы еще Криступас…
Тут Константене разразилась такой бранью, что Казимерас тотчас же замолк: ее честь навсегда запятнана, а он еще праведником прикидывается. Почему он сразу ей в глаза не сказал, если все видел, почему помчался туда, почему не предупредил, почему ждал, когда все это случится, какой прок ей теперь от такого вмешательства Казимераса. Но тот стоял на своем: не миновать ей Сибири, никак не миновать — вот какие силки расставил Накутис. Казимерас еще долго бы клялся и божился, но Константене, бормоча себе под нос: Иуда, Иуда, направилась в избу и сняла там свою роскошную каракулевую шубу с лисьим воротником. Больше она ее никогда не наденет. Председательшу ждали узкая поношенная стеганка с замусоленным от постоянного прикосновения к коровьему животу плечом, ведра с пойлом и коромысло. Искариоты… — шептала она. Хотела им добра. И вот чем они отплатили, вот как поняли, поддержали. Но и в эту минуту она не плакала — такое уж черствое сердце было у этой женщины.
Так закончились те полные неуверенности годы, промелькнувшие, как метеор, в низком ужпялькяйском поднебесье, годы, обдавшие здешних жителей сверкающей пылью, летящей из молотилок, от вспахиваемой супеси, из груд провеянного зерна и с кривых тропинок; эти годы растворились в зубчатых лесах, тянущихся до самого горизонта, унеслись куда-то вдаль. Только Визгирда, выйдя во двор, будет все прислушиваться к чему-то тихими вечерами, чего-то ждать, увидит стекающую с конских морд воду, и ему будет мерещиться, что где-то далеко в пуще кто-то валит деревья, и их эхом будет дышать круча Малдониса, освещенная теплыми лучами заходящего солнца. Позже, когда рука Константаса или Казимераса обопрется о шершавую старческую палку, когда они, застыв в своих дворах, глянут на далекий большак — а он всегда был для них далеким, — на большак, по которому когда-то, в дни их малолетства, проходили войска кайзера и царя, — они всегда будут вспоминать ту пору, когда и их задело великим крылом времени…
И если кто-нибудь станет писать хронику этого колхоза, пусть обязательно вспомнит то раннее утро, когда в пустой горнице Наглиса загорелся первый луч, скользнул по подоконнику, потом по полу и задрожал на грязных листах бумаги, устилавших стол, на который навалилось несколько мужчин и одна женщина — может, в ту минуту Константене и пришла в голову мысль назвать свой колхоз «Луч»? Пусть вспомнит бледного Бернардаса Бендорюса, который в то утро распахнул стеклянную дверь на крыльцо, как Константене усаживала его за стол, рассказывая о колхозных новшествах, пусть летописец глянет на ее лицо, каким оно было в ту минуту, когда люди вышли на поля, пусть опишет, как хрустела под их ногами скованная стужей земля, а в небесной вышине трепыхались жаворонки, пусть опишет то светлое, лучащееся надеждой утро и то, как хлопал дверьми в избе Наглиса Казимерас, как приходил Визгирда, чтобы просить зерна или лошадь, как теплыми летними вечерами готовилась к маевке молодежь или как в саду гоняли мяч, тот самый, который Юзукас едва успевал вытаскивать из пруда, пусть опишет большой сад и первую толоку по сбору яблок — как их грузили дети, которых созвали со всех дворов, как таскали ящики на чердак, где пряно пахли разложенные плоды, и как мальчишки вгрызались в них зубами. Пусть опишет эту усадьбу с широкими гумнами, огромной ригой, пусть еще добавит, что дочка Казимераса Геновайте, чуть шепелявя, но зато с большим чувством выводила на вечеринках: «Отец, пусти гнедого на лужок», — и этим летописец многое скажет тем, кто видел и помнит те времена, а уж тому, кто не видел, всего не расскажешь…