Выбрать главу

Ты чистый, я знаю, сокрушаешься из-за своего целомудрия, что тебе еще остается. А мне говорят — не знаешь диалектики. Дело здесь не в диалектике, дело здесь в человеке. Или — или, выбирай. Быть или не быть — вот вопрос, — кричал Вигандас Мильджюс, и душа его рвалась в когда-то гулкую, но вдруг оглохшую и омрачившуюся даль.

Другой так и проживает свой век, словно давным-давно сделал выбор, и, сам того не подозревая, порой высмеивает себя, порой скулит и великодушно позволяет другому подтрунить над собой. Или, виноватый, оправдывается: так надо, так должно быть, я иначе не могу. Посторонние глумятся над ним, презирают, жалеют, ненавидят, пока он не вскочит и не закричит: поймите наконец, я иначе не могу. Чего вы ко мне привязались, уйдите, просит он. Одно он чувствует и знает: если не подчинится внутреннему приказу, вся его жизнь лишится смысла, да что там его — всему миру конец. Так ему порой кажется, такое значение придает он своему существованию. Может, у него слишком обостренное самолюбие, может, он слишком жаждет славы, наше время таких не терпит, и все-таки не стоит слишком глумиться над таким человеком, и это я говорю не для того, чтобы защитить себя и оправдать. Есть такая разновидность людей: они могли бы быть умными, даже хитроумными, а живут тихо, посвятив себя чему-то, пожертвовав собой, с легкомысленными хитрецами им не по пути, и порой диву даешься, как человек не понимает другого, какая непроходимая пропасть их разделяет. Иной так и кончает свою жизнь — ожесточившийся, погрязший в пороках, непонятый, вечно чему-то сопротивляющийся, не услышавший ни единого слова, которое бы свидетельствовало о том, что его ценят и уважают, — это иногда приходит потом, такого человека «открывают», и только после того как проштудируют всю его жизнь, примут во внимание то, к чему он каждую минуту, на каждом шагу стремился, после того как взвесят его добрые и дурные дела, то, от чего он по какой-то причине отрекался, что когда-то отвергал, вот тогда и выяснится, что мы имели дело не только с пороками и странностями — за ними стояло нечто бо́льшее.

Пишу и удивляюсь самому себе — какая чепуха, разве только из-за этого так невмоготу, хотя порой кажется, что не одного себя я защищаю (видите, какой праведник!) и оправдываю. Но кто скажет мне спасибо (и опять! — придирается к каждому моему слову кто-то бесконечно враждебный и недоверчивый)?

Но одно я понял всей душой, всем своим существом: за добро и красоту — а это должно быть нерасторжимо — надо бороться не на жизнь, а на смерть, бороться каждый миг, без оглядки на других, ибо каждая попусту потраченная минута — это взгляд в сторону, на то, что делает другой. Начинаются рассусоливания, переговоры. Они заразительны. Чем дальше, тем больше я ими стал увлекаться, все более чутко относиться к таким абстракциям, о которых сейчас пишу и которые мгновенно выкристаллизовываются, застревают где-то в горле и тают, плавятся, заливая все тело каким-то домовитым, тонизирующим теплом. Но это только оправдания, софизмы, краснобайство, от которых попахивает чрезмерными претензиями и которые способны и утешить, и успокоить, и… Они обладают большой силой, позволяют так приукрасить самого себя, что, ах, как влюбишься в собственную персону, и ничего другого и не останется, как вздыхать над собой, словно в руках у тебя кубок с драгоценным, животворящим, чуть ли не священным напитком, без которого все человечество умрет от жажды или задохнется; видно, я так и жил, кто знает, может, так я и дошел до тупика — на таком пути, как мой, он неизбежен.

Не знаю почему, но все, что на мой взгляд (наверное, я так и остался неисправимым романтиком) могло быть значительным, даже величественным, становится тусклым, болезненным, спорным или посредственным. Боюсь самодовольной, крепко стоящей на ногах, упивающейся своим могуществом посредственности, знаю, как она пронырлива, как умеет приспосабливаться, приживаться, укореняться, как трудно ее, слепую и глухую, одолеть; боюсь чего-то косного, равнодушного к горю и погибели, спешащего обозвать это чуждым, индивидуалистическим или еще похлеще. В поведении отдельного индивидуума, в его самых бескорыстных поступках, или как их там называть, не желают почему-то видеть того, что бы его оправдало или возвысило. Историческая логика здесь действует безотказно: гордый дух романтиков обернулся символистской болью, загадочностью, серостью, ночными шорохами, мучительными рассветами, вслушиванием в себя, потом — грохот, взрыв, ломка форм и логики, крики, химеры, всплывающие из глубин подсознания, слишком едкая и нетерпимая ирония, предсмертный сарказм, отчужденность и отрешенность, когда никому ни до чего нет никакого дела, когда каждый существует сам по себе, замкнувшись в своей скорлупе, не обращая никакого внимания на другого, делая что-то невразумительное, что какой-то стороной касается и другого, и тебя, но какой именно — не поймешь. Все существует как бы в разрозненном виде, механически, без прочных уз. Но хватит об этом. Эта тема давно не дает мне покоя, я даже хотел писать по ней диссертацию, собирал материал, штудировал все виды искусства, сколько еще здесь можно сделать открытий, но опять… Опять мне хочется слишком многого.