Выбрать главу

Бойкий паренек, гордо правивший трактором, не успевает выключить мотор, выпрыгивает из кабины и шмыгает в кусты, но Визгирда его не видит. Он стоит перед трактором, размахивает ломом.

— Езжай! Езжай! — кричит он грозно надвигающейся на него машине, но не отступает ни на шаг, не трогается с места, бац по ней ломом, раз, другой, спотыкается, летит под гусеницы, встает, замахивается еще, но тут подлетает Визгирдене, и одному богу известно, как она успевает оттащить его в сторону. Заляпанный грязью, Визгирда вырывается из жениных рук, снова набрасывается на грохочущее чудище, колошматит гусеницы, трубу, кабину, руль, трактор хрипит, как раненая зверюга, напрягает все свое металлическое тело, вдруг поворачивается, подпрыгивает на месте и — пуф, пуф, пуф, — замирает, глубоко увязнув в земле. — Ишь, гадина! — кричит Визгирда и все еще не может опомниться.

Только вдвоем — с двоюродным братом — Юзукасу разрешают лазить по всем закоулкам усадьбы и кустам. И вот удивительно: что бы Юзукас там ни делал — захочет, скажем, штуковину какую или деревце потрогать, — он всегда исподлобья глядит на Визгирдёнка, как будто спрашивает: можно, разрешаешь? И впрямь, от Визгирдёнка — от его безмолвного запрета или разрешения — в усадьбе зависит все. Он может в отцовых владениях сделать снисхождение, может и запретить. Уверенность течет в его жилах, она делает его жестоким и вызывает в других боязливое уважение. Эту боязнь чувствуют и сыновья Казимераса, весь надел которого — супесь да суглинки, чувствует ее и Юзукас, чей отец почти все промотал. Есть на отцовой земле и холм, и обрыв, усыпанный земляникой, и пруд, и плоский камень, обросший лишаями, на котором Юзукас любит сидеть и гладить рукой его грубую, шершавую, покрытую солью поверхность, а лишаи, сколько ни пытайся, ни за что не оторвешь; есть на отцовой земле и песчаный проселок, и покосившаяся ракита у реки, и луг, на котором весной бродят длинноногие аисты, выискивают лягушек; есть топь, обрывающаяся у брода Кайнорюса, — вязкая, кишащая пиявками, заросшая травой, закрытая от солнца ивами; есть березняк, но есть и Константас, который разгуливает с топором по этому березняку, ощупывает каждое деревце. «Свои, небось, не рубит, все к нашим подбирается», — долго еще будут звучать здесь эти слова. Но больше всего Юзукасу хочется, чтобы здесь было больше деревьев — берез, елей, сосен, а если б еще и дубов! Несколько дубков он и сам посадил, но когда еще они вырастут…

Отцу до всего этого и дела нет. Он не скажет: мой ольшаник. Он и знать не знает, где кончается, где начинается его земля.

Главное здесь — лужок, и начинается он у высокого тенистого обрыва, по которому, увязая по ступицы в песке, тарахтят в летний зной нагруженные сеном или клевером телеги. Есть там и родничок, туда три семьи с ведрами ходят по воду. Вода в роднике прозрачная, студеная, выпьешь — сразу взбодришься. Сколько бегал туда Юзукас со своими дружками! В воде, среди мерцающих листьев и облаков, узнавал он свое разгоряченное лицо, припадал и пил, пил, чувствуя, как ледяная влага холодит желудок. Утрет рукавом рот, переведет дух и снова пьет. И в воде блестят его глаза, и бьет из самых глубин земли струя за струей, и колотится, трепыхается маленькое сердце, и ноздри щекочет свежий дух родника. «Эй, ты, ненасытный, хватит», — кричат дружки. «Еще простынешь!» — слышится голос дяди Константаса, стоящего на обрыве, но его заглушает грохот телег с сеном, проносящихся над головой Юзукаса — тучами клубится пыль, садится на разморенные ольхи; телеги снова мчатся на луга и возвращаются битком набитые, скрипя несмазанными колесами, а вдали, за лесом, слышны как бы раскаты грома.

Одно дорогое воспоминание до сих пор не вянет в душе.

Он еще очень маленький, лет трех, не больше, сидит на прокосе и смотрит, как чуть поодаль мать сгребает сено. Темноволосая, в светлом платье, она торопится — то ли оттого, что вот-вот хлынет дождь, то ли оттого, что дитя не кормлено, то ли оттого, что спать ему пора. Идет она мимо с охапкой и говорит: «Подожди минутку, я сейчас… сейчас приду, сынок». Она успевает дотянуться рукой до протянутого цветка и взять его — не зря же Юзукас так старался. Этот стебелек и протянутая рука — единственная память о матери, обо всем ее облике, дрожащем в полуденном мареве.