— А жаль, хоть вспомнили бы, что такое принципиальность, — огрызнулась Анастасия, — это не вредно было бы.
— Давай ближе к делу. — Максим нервно теребил в руках карандаш.
— А ближе к делу, то это просто позор для журналиста — делать такой материал с таким персонажем. Радиоролик тоже позор, но это как бы на правах рекламы, к журналистике отношения не имеет. А сюжет на ТВ — это авторский материал, и делать такую работу ни один уважающий себя журналист не будет!
— Да сейчас по всей стране в каждом регионе сидят уважающие себя люди и делают такие материалы, — вспыхнул Подгорный.
— Лично я и не сомневалась, что порядочных людей маловато осталось, в журналистике и подавно, — парировала Анастасия, — а среди начальства, наверное, и вовсе все вывелись.
Сокольский и Поспелов переглянулись, но в дискуссию вступать не спешили. Максим, сдержавшись, глубоко вздохнул и, пристально глядя на Анастасию, произнес:
— Мы должны подготовить этот сюжет. Я на вас стараюсь не давить, но это задание напрямую от губернатора, а он его получил из столицы.
— Да уж, все зло в страну приходит из столицы, — пробормотал Сокольский, по привычке потирая потные руки.
— А им из Северной столицы надувает, — хохотнул в ответ Поспелов, но быстро осекся под ледяным взглядом Максима.
— Вы что хотите делайте, а я в этом позоре принимать участие не буду. — Анастасия явно не собиралась идти на уступки.
Подгорному ничего не оставалось делать, и он обратился к Сокольскому:
— Юрий Борисович, наша уважаемая Анастасия… Сергеевна никак не может понять, что мы все вместе работаем в команде. Поэтому я прошу вас до конца рабочего дня либо убедить нашего прекрасного журналиста изменить свое мнение, либо решить, кто из менее прекрасных, но более адекватных сотрудников будет работать на этом проекте… — он немного помолчал, бросив взгляд на Настю, — а заодно и в эфире вечерних новостей.
Сокольский удивленно посмотрел на Максима, его бровь дернулась, а губы сложились трубочкой, словно он собирался надуть невидимый шарик. Но ответить Юрий Борисович так ничего и не успел. Настя, оттолкнув стул, стремительно вскочила на ноги. От возмущения она покраснела и судорожно сжимала в руках телефон, который должен был уже вот-вот треснуть от такого напряжения.
— Ну ты и подлец, — процедила журналистка. — Что же, я уйду, может, тогда твоя соска и эфиры вести будет.
Все ошарашенно молчали. Настя, не глядя ни на кого, выскочила из кабинета. Раздался оглушительный грохот ударившейся о косяк двери. Сокольский, очевидно, закончил надувать свой виртуальный шарик. Он грустно посмотрел на Максима и не менее грустно произнес:
— Знаете, Максим, а я ее понимаю.
— Я ее тоже понимаю… в какой-то степени, — огрызнулся Подгорный, — но ведь работать надо. Есть задание, и его надо выполнить. Уж вы-то взрослый человек. Вы должны понимать.
— Да, Максим, вы правы, я взрослый человек. Мне ведь уже шестьдесят два. Но силы еще остались на несколько лет, и хотелось бы доработать эти годы в этой редакции.
— Ну уж вам-то, Юрий Борисович, точно ничего не угрожает, — нахмурился Максим.
— Разрешите, я договорю, немного терпения. — Сокольский достал платок, чтобы протереть очки, и сейчас его круглое белое лицо с часто моргающими глазами обрело какую-то детскую беззащитность. — Мы с вами живем в эпоху компромиссов. Мы спорим, приходим к согласию. Несогласных сейчас не сжигают на костре, ну разве что поливают зеленкой. Это замечательно. Гуманизма стало явно больше, чем сто или двести лет назад. Но что мне не нравится, так это то, как мы легко стали приходить к этим компромиссам. Мы слишком легко соглашаемся с тем, с чем внутренне не согласны. Лишь бы идти по пути карьерного или финансового роста. Порой еще мы спотыкаемся о свои принципы, но обычно быстро вскакиваем и продолжаем идти вперед.
Сокольский водрузил очки на их постоянное место и стал более уверенно смотреть на окружающий его мир.
— В девяносто первом году, в августе, я был по работе в столице и совершенно случайно оказался возле Дома Правительства во время путча. Я даже видел Бориса на танке. Правда, я стоял довольно далеко, большого Бориса видно было плохо, но зато знаете, что я увидел? Я увидел в людях надежду. Что их жизнь изменится. В тот момент слова «свобода» и «демократия» не были ругательными, тогда они пьянили нас всех. Только вот пьянили они не долго, а потом вся страна стала жить в каком-то угрюмом похмелье, и похмелье это никак не проходит. Ушли бандиты, ушли дефолты, а похмелье от этой свободы, которую мы так толком и не попробовали, оно осталось. И нам всем активно внушают, что все, что есть от этой свободы, — это только долгое и мучительное похмелье. И теперь мы этой свободы уже и сами то ли не хотим, то ли боимся. Уже целое поколение выросло, которое, кроме нынешней серости, ничего и не видело, но я ведь помню, что тогда, в девяносто первом, мы хотели чего-то другого. Не того, что имеем сейчас и что, простите меня, имеет нас.