— Яблоки, во! — сказал один, задрав большой палец.
— Будь здоров! — сказал другой, целуя средний и указательный.
— На все пять! — сказал третий, растопырив ладонь.
Странно, но мне показалось, что эти похвалы не вскружили голову нашему хозяину. Он отмахнулся от них, как от мух, и грубовато спросил:
— Ай не зналы що рубали?
Мы переглянулись и вразнобой ответили:
— Яблоки… блоки…
— А где они? — пытая нас, насмешливо спросил Фэфэ.
Насмешливость хозяина передалась моим ребятам.
— Где? В животе, — рассмеялись красные следопыты.
— Вместе с огрызками? — притворно ужаснулся наш хозяин.
Мы как-то вдруг растерялись и с удивлением уставились на стол: увы, он был чист, без единого зернышка. Но не могли же мы слопать яблоки вместе с огрызками? Может быть, как воспитанные люди, мы рассовали их по карманам? Или, наоборот, как не очень воспитанные, тайком побросали под стол?
Карманы были обшарены. Пол был обследован. Нигде — ничего. Значит… Да, значит, мы так увлеклись, стараясь угодить хозяину, что поглотили огрызки вместе с яблоками.
Всем нам стало как-то не по себе. И я заметил, что кое-кто даже схватился за живот. А наш хозяин? Он, глядя на нас, торжествующе улыбался и наконец сказал:
— Не ищите… Эти яблоки без зернышек. Особый сорт. — Его взгляд поблуждал по бревенчатой стене и замер на фотографии в хвойной рамке. — Ермолинский… Анатолия Ильича Ермоленко.
Я вздрогнул. Эту фамилию я уже слышал. Давным-давно, в дни боевой юности, в Котбусе, немецком городе на Шпрее, где наша часть несла гарнизонную службу в первые дни после победы.
Была весна. Было зелено и бело — от садов в молочной пене, от домов в саванах простыней, красностенных и острокрыших, со всем своим скарбом, с чадами и домочадцами, сдавшимися на милость победителей.
Помню растерянных первых жителей, угодливо распахнувших перед нами двери своих жилищ: что это, проходят мимо? И ни одного злобного взгляда? Где им было понять нас, русских солдат, беспощадных в бою и снисходительных после победы… Не с той стороны они ждали беды. Не казнить, а, напротив, оборонять пришлось нам немецких фрау и фрейлейн, когда бывшие полонянки, наши русские, украинские, белорусские девчата, угнанные в неметчину и наконец вырвавшиеся на свободу, принялись сводить счеты со своими бывшими хозяевами.
Одну из них, тощую, длинную и растрепанную, как помело, пригнала в комендатуру худенькая, бледнолицая, с горящими как угли глазами девочка лет двенадцати, вооруженная охотничьим дробовиком.
— Убейте ее! — категорически потребовала она.
Я, исполнявший обязанности одного из помощников коменданта, естественно, поинтересовался, за что?
Оказалось, фрау Жердь, как я мысленно окрестил ее про себя, или фрау Вильгельм, по-настоящему, частенько морила полонянок голодом. Случалось, секла. А еще заставляла петь грустные песни, непременно грустные, и, слушая их, ржала как лошадь.
Да, конечно, она заслуживала наказания, но убивать… Девочка явно умалчивала о чем-то. Гнев, которым пылала она, требуя немедленной казни фрау Жердь-Вильгельм, был вызван какими-то другими, очень важными обстоятельствами. Но какими? Я пытался вызвать девочку на разговор. Безуспешно. Она повторила лишь то, что сказала раньше: держала на воде и черством хлебе, била, заставляла петь грустные песни…
Я спросил, как ее зовут.
— Люба, — сказала девочка и, замявшись, добавила: — Беспрозвищная.
«Бесфамильная», — перевел я с украинского на русский и, составив протокол, сказал:
— Подпишись.
Девочка подписала и ушла, оставив фрау Жердь на мое попечение.
А потом был суд. Фрау Вильгельм судили не мы, сами немцы, народ, но, странно, среди свидетельниц по ее делу не оказалось главной — Любы Бесфамильной.
Помню удивленное шушуканье в зале суда, непритворное изумление подсудимой — фрау Вильгельм, — когда судья вызвал:
— Бесфамильная!
Ни звука в ответ.