Они выехали из Каира в рассветный, полный голубиной воркотни час. Выехали в удобном, поместительном кабриолете, единственном на весь Каир, выписанном доктором из Марселя.
Город кончился, открылась пустыня – озябшая за ночь, еще не отогревшаяся. И пустое, розоватое, в пастельных тонах небо.
Проехали несколько верст. Норов попросил остановить лошадей. Доктор исполнил его желание, улыбаясь уголками сухих, насмешливых губ.
Лошади встали; Норов вылез из коляски, отошел в сторону, опираясь на палку, прислушался.
И вот уж ему чудилось, что он слышит заунывную, но колдовскую мелодию, песнь великого безмолвия. У него стеснилось сердце, он подумал – одновременно с горечью и с восхищением, – что никогда не сыщет достаточно выразительных слов, чтобы передать и те мысли, и те чувства, которые завладели им теперь, в сию минуту.
– Любезный Норов, – крикнул Клот, – я готов слушать вас! – Он рассмеялся. – Идите, поговорим о вечности, о безмолвии и прочем.
Норов медленно вернулся, влез в коляску.
– Ох уж эти мне поэтические грезы, – продолжал Клот, – вот погодите, сейчас солнце саданет по затылку, о-ля-ля…
А солнце было тут как тут, выкатило на небо, воззрилось на пустыню, метнуло на пески, на дорогу, на кабриолет свои лучи-дротики. Все засияло, даже как будто бы закурилось, и Норову почудилось, что еще минута – и на него опрокинется ковш с кипящей смолой. Норов взмок, задышал учащенно, прерывисто и тотчас позабыл «песнь великого безмолвия».
– Ну, ну, – пробурчал Клот, – теперь уж скоро. А вот вам и маленькое отдохновение.
Въехали в пальмовую рощу. Она доверху была налита прохладой, как бутыль водою. Норов перевел дух, попросил придержать лошадей. За рощей была плантация сахарного тростника. Тростник поднимался пиками, густо, стеной, выше кабриолета.
Миновали плантацию. Опять лежали пески. Клот указал на дальние белые строения, отороченные зеленью садов:
– Канка.
В Канке квартировали главные силы египетской армии и размещался военный госпиталь. Госпиталь был детищем Клот-бея. Там он княжил безраздельно.
Больница удивила Норова опрятностью покоев, чинным порядком. Но еще больше поразился Норов, когда узнал, что здесь не только больных пользуют, но и преподают медицину. Четыреста молодых арабов познавали в госпитале науку врачевания.
Норов был скор в своих душевных движениях, он воскликнул:
– Дорогой доктор, ваше имя сохранит история Египта!
– Пусть лучше Египет сохранит этот госпиталь, – серьезно ответил Клот-бей.
Норов заглянул в его усталое лицо и сказал, что месье Клот весьма напоминает ему месье Бофиса.
– Бофис? Кто такой Бофис?
Они шли к аллее. Сад, пышный и свежий, занимал середину обширного госпитального двора.
– Бофис… Ему я обязан многим! Ему и господину Ларрею.
– Ларрей? – удивился Клот. – Тот самый Ларрей?
– Тот самый, – улыбнулся Норов. – Генерал-штаб-доктор Ларрей.
Они сели на скамью. Клот снял шляпу, обмахиваясь ею, сказал с дружеской фамильярностью:
– Объяснитесь, любезный Норов.
– Давнишняя история, доктор. – Норов стал чертить концом трости по песку. – И вы сами, и госпиталь ваш воскресили во мне давнее. Хотите услышать? Да? Извольте.
Давнишняя эта история заключалась вот в чем.
Почти четверть века минуло с тех дней, когда по Можайской дороге, среди движущейся массы штыков, киверов, повозок, артиллерийских орудий, среди густой массы отступающих от Бородина войск медленно двигались крестьянские телеги, на которых везли в Москву раненых. В одной из таких телег, запряженных взмокшими лошаденками и устланных соломой, лежал прапорщик Норов. Прапорщик был бел, как плат, часто просил пить и терял сознание. Левая нога у него была отнята по колено, обернута бинтами и каким-то мужицким тряпьем.
В Москву добрались ночью. Улицы наводняли телеги с барским добром, узлами, скарбом. Тревожно перебегали огни, сполошно звонили колокола, слышались крики, ругань, плач.
Москва уходила из Москвы. В ту ночь обозники доставили Норова в Голицынскую больницу и внесли прапорщика в первую попавшуюся палату.
Сколько времени пролежал Норов в одиночестве, он не знал и сообразить не мог, но когда он открыл глаза, перед ним был французский кавалерист.
– Вы поймете меня, доктор, – Норов поднял голову и перестал чертить тростью по песку, – вы поймете мое состояние: я догадался – Москва сдана, и заплакал от стыда, от гнева, от собственной беспомощности. А ваш-то кавалерист, что вы думаете? Кавалерист тем временем спокойно шарил под моим тюфяком и под подушкой. А при мне вот только образок на груди (он и теперь на мне): матушка, провожая, дала… Ну-с, пошарил этот мародер да и убрался, ругаясь площадной бранью. А следом другой солдат заглянул. Гасконец, помнится. Он принес мне воды и бисквитов…