Густые утренние поля встрепенулись в полете, переплеснулись за искристый горизонт, отчетливо зашевелились на фоне золотого литья облаков и умылись солнцем. И нет на полях ни пучков колючего, поржавевшего от ненастья провода, ни линии окопов; даже свежие красноармейские могилы колышутся всплесками ярой чубатой пшеницы, горят красными лентами маков, солнце поднимают из-под земли. И не пули подсекают стебель, а наклоняет его перепел, поющий в радости, что теплыми комочками покатились его дети по земле, на молодых крыльях поднялись в небо. А она, Евдокия, едет и едет с Тимофеем полевой дорогой на свою ниву.
Певучий колос детскими ручонками льнет к ней, пазуху ищет, ароматной росой обдает босые ноги…
«Неужели это все будет?»
Вдруг вздрогнула молодая женщина: словно на клочке черной тучи увидела свои искалеченные молодые годы…
Высохшая степь.
Барская пшеница.
И потрескавшиеся в кровь, обгорелые губы жнецов. Задыхаются в зное грудные дети, старичками родившиеся в срок. И нет в присохших грудях матерей молока для детей. Только есть соленые слезы в глазах. И падают они на желтые детские личики, на тринадцатый измученный сноп.
Вот ее мать на третий день после родов, не разгибая спины, подсекает серпом хрупкую, перестоянную пшеницу. Скрипит зубами от боли, кусает распухшие губы, а жнет, млея душой над тринадцатым снопом.
— Мама, отдохните.
— Я сейчас, дочка, — посмотрела так, будто все небо вобрала болезненно побелевшими глазами.
Выпрямилась, вытерла рукой лоб, охнула, выпустила серп и начала оседать рядом с ним. Черные пальцы глубоко поранило лезвие, но не брызнула кровь, а только несколько капель — запеченных, с крохотными пузырьками пены — выжались из безжизненного тела. А на темных, припавших пылью губах выступил розовый пот и пошел паром.
И только тогда Евдокия с ужасом увидела, что лицо, потрескавшиеся ноги, жилистые руки матери были черными, как свежевспаханная корнистая вырубка.
— Как сизый голубь, отлетела жизнь, — горбатой тенью наклонилась над матерью пожилая, высушенная солнцем и батрачеством женщина.
— Легкая смерть. За работой, — позавидовал кто-то из работников.
— За чужой работой ни смерть, ни жизнь нелегки, — будто из глубины веков донеслись чьи-то слова. И под их ноющий осенний шелест перед глазами, как лодочка на горбатых волнах, колыхнулась могила ее матери; поплыла среди холмов, поскрипывая трухлявым замшелым крестом и пламенея живым платком перемытой росою калины. Как невыплаканные слезы, годами падает роса с отяжелевших гроздьев на изголовье полузабытой наймитки, которая в бедности родилась и сама в мучениях родила дочь и в горе умерла на чужом колючем поле. И там, где падают с калины дымчатые розовые капли, гуще кустится и поднимается трава. Дважды за лето ее скашивает глухой сторож с седыми спутавшимися ресницами, и в небольших копнах сена ветры перебирают унылые страницы сотен различных и вместе с тем похожих друг на друга историй тружеников.
…Евдокия скорее прогнала тревожные миражи и видения, пошла за мужем в хату.
— Приготовь, Евдокия, что-то в поле, — подобревшим взглядом смотрит на нее Тимофей. — Ну, хозяйка, прирезали нам три десятины земли. Рада?
— Три десятины!? — удивленно и еще не веря его словам, подходит к мужу. — Тимофей, и это навсегда? Или на какой-то год? — просыпается в ней недоверие.
— Навсегда… Чем теперь мы не хозяева? — твердо прошелся по дому. — Землю дали, коня дали, плуг на двоих дали. Вот что значит, Евдокия, закон Ленина, своя власть. Теперь мы люди, а не быдло, не господский скот. Ты на завтрашний вечер приготовь чего-нибудь: придут наши люди — надо же как-то свою судьбу отметить.
Евдокия от радости даже не знает, что сказать, и всем телом приникает к Тимофею, слыша, как слезы счастья пощипывают зрачки. Осенним полем и осенним горьковатым листом веет от всей фигуры мужа. И пахнет терпкой коноплей, еще стоящей на корню, живой, повевает духом влажной сорочки труженика.
— Ну, пора мне. Эх, ты… — Хотелось что-то ласковое сказать, однако не мог найти нужного слова. Одной рукой прижал жену и удивительно — поцеловал в черную косу и вышел из хаты.
— Тимофей, — волнуясь, догнала его в сенях. — Вы бы не ехали на ночь. Банда Галчевского теперь свирепствует. За землю души вынимает. Видишь, даже в Летичеве[3] уездный исполком разгромила. За чем-нибудь вплоть аж до Деражни идти приходится, — так сказала, будто не знал Тимофей, что творится вокруг.