Выбрать главу

Двери в избе распахнули настежь, наружу выплыл стройный молитвенный напев: значит, возле покойника собрались все монашки.

Старухи вздыхали, крестились, кланялись тяжелыми в шалях головами. Все шло привычно, по старинке. Кое-кто уже втихомолку судачил, сумеет ли старая Ремниха собрать поминки как положено, и кто будет стряпаться, и сколько столов выставят.

Дряхлая бабка с проваленным ртом, картавя и шипя, говорила своей соседке:

— Со свадьбой, милая, легче гостям угодить, чем с поминками: там винищем глаза зальют, ничего и не разглядят. А тут, скажем так, народ трезвый, осудить могут: мало наготовлено или не так подано… Порядок, милая, есть установленный во всем…

Но даже и старухи чуяли, что не простые и не обычные предстоят похороны. В толпе заметно росло лихорадочное возбуждение, вспыхивали и гасли негромкие, но яростные споры:

— На что уж грешен был, и то покаялся!

— Выдумают тоже!..

— Чего — выдумают? Монашка сказывала.

— Встал бы Степан, он бы ей сказал. А то ведь безгласный.

— Теперь с ним чего хочешь делай…

Сельсоветчики держались отдельной кучкой. В избу входил один только Карасев. Он уговаривал старуху Ремневу похоронить Степана, как коммуниста: ведь если бы не разлив, не бездорожье, Степана пришлось бы похоронить в районе… Но старуха вскрикивала по-кликушески, закатывала глаза и грузно валилась на руки монашкам. Те со смиренными лицами принимались отпаивать ее холодной водой. Карасев, весь красный, в распахнутом полушубке, выскакивал из избы. Толпа перед ним расступалась с какой-то излишней поспешностью, и он, опустив голову, спешил к своим.

Время шло. Во двор уже привезли гроб. Сельсоветчики хотели обить его красной материей. Старуха не согласилась. Тело покойного все еще лежало на лавке. Монашки отслужили заупокойную и, видя, что им никто не перечит, принялись справлять обыкновенную обедню: для таких служб они пользовались теперь любыми похоронами или поминками.

Карасев еще раз отважился усовестить старуху, но опять без толку. Вернувшись из избы ни с чем, он шепнул Павлу Гончарову:

— Ступай ты. Все-таки постарше меня годами…

Павел Васильевич снял шапку, разгладил волосы и стал молча пробираться через толпу. В избе только мельком взглянул на багровое лицо Василисы и принялся высматривать Авдотью. Та стояла, сумрачная, и уголке, за спинами людей.

Выслушав Павла Васильевича, Авдотья направилась прямо к Василисе. Старуха сидела на табуретке, две монашки обмахивали ее платочком.

— Отойдите-ка, — сказала Авдотья, и те сразу повиновались. — Тебя честью просят, Василиса Дементьевна, — уважительно, но твердо заговорила Авдотья, всем своим видом показывая, что она не позволит старухе ни завопить, ни повалиться на пол. — Ты и глядеть не хочешь на Карасева. Он — власть, может запретить, может и позволить. Дал он тебе заупокойную отслужить? Дал. Теперь сельсовет свое дело сделает, потому что Степан Евлампьич коммунист. А монашку твою знаем, брехлива она. И еще скажу: не криви душой, мать. Незаботлива ты была насчет живого сына, к чему же твоя забота о мертвом? Не гляди на меня так: правда и огня не страшится. Кончай, Василиса Дементьевна, службу.

Авдотья отошла и встала в своем уголку, как будто ничего и не произошло. Старуха, посидев в каком-то одурении, изнеможенно махнула монашкам своей пудовой рукой. Те сбились с тона, притихли. Смолк и проповеднический голос «главной». Люди в избе подались вперед, потом назад. Из сеней одна за другой стали выходить монашки в своих черных шалях, с опущенными глазами. Последняя несла икону, демонстративно держа ее у груди, ликом вперед. Монашек провожали пристальными насмешливыми взглядами. Толпа за ними сомкнулась, закипел негромкий разговор:

— Это что же, святые вон пошли, теперь одни грешники остались!

— А помните, монах у нас в прежнее время прохлаждался, Ваня Рачок? Ну-у, вот это монах был: с бадиком ходил, а бадик долбленый, и в нем водка. Для голосу. Ка-ак, бывало, гаркнет…

— А эти отслужились — икону вынесли.

— Полный, значит, запрет вышел.

— А что, в самом деле? Зарыть его безо всякого да землю заровнять.

— Эка! Да человек ведь.

— Не для себя жил. Всего и добра у него — вот эта мазанка.

— Ну что там: самый, может, человеческий человек… Эх вы, болтуши!

— Мы от него наплакались. Теперь ты об нем поплачь.