— Негде, мама, — коротко ответил Степан, исподлобья взглядывая на мать.
Это была правда: в степи приходилось беречь каждую каплю воды.
— С отцом-то как схож, — сказала Авдотья, когда мальчик отошел.
— Старший, Федя, тот в меня вышел, — ответила Татьяна.
Она с хрустом раскусила луковицу, из глаз у нее так и брызнули слезы.
— Лук какой злой, — пробормотала она, вытирая лицо кончиком платка.
— А ты не жги себе сердце, Таня. Живой ведь, — тихо проговорила Авдотья. — Ну, чего маешься?
Татьяна ответила не сразу. Опустив глаза с набрякшими веками, она судорожно глотала воздух, стараясь сдержать плач. Наконец это ей удалось, и она заговорила хрипло и невнятно:
— Хоть бы какой-никакой… без рук, без ног… живой бы только. На руках носить буду… Дышит возле меня — и ладно…
— Ты что это, а? — твердо, требовательно прервала ее Авдотья. — Такую думку при себе держишь? Без рук, без ног… Откуда взяла?
— Не сам письмо писал…
— Ну и не сам. Ништо это. Один палец перевяжут — и то уж не напишешь. А ногами-то и вовсе не пишут.
Татьяна быстро, испытующе взглянула на Авдотью: поверить или не поверить? В первую минуту она даже немного испугалась.
— Чего глядишь?
В синих глазах Авдотьи сияла добрая уверенная улыбка, и сердце у Татьяны так и застучало от радостной надежды: в самом деле, пожалуй, рано ей горевать!
— Одна, что ли, на свете живешь? Эх ты-ы… — уже укоряла ее Авдотья. — Обожди, вечерком сходим к Павлу Васильевичу, обговорим, письмецо в тот госпиталь напишем. У Павла небось своих двое на фронте, он к тебе всей душой. Тут ведь солдатские жены да матери почти вся наша артель. И горе и радость при себе копить не приходится. Про твое-то письмо еще вчера узнали. Эх ты-ы!..
— Я, тетя Дуня… я ничего, только вот… спасибо тебе, тетя Дуня!.. — порывисто проговорила Татьяна и, не зная, чем отблагодарить Авдотью, протянула ей луковицу: — Вот, покушай моего луку!
— А и дай. Я синий лук люблю, он сладкий. Турецкий, говорят.
— Какой уж там турецкий! — воскликнула Татьяна, и вдруг из горла у нее вырвалось что-то вроде короткого смеха.
— Как тебе вязалось с Князем-то? А?
Татьяна всплеснула руками и засмеялась уже по-настоящему. За ее спиной тотчас же появился Степа. Он взглянул на мать во все глаза, даже губы у него — розовые, с твердым, как у отца, вырезом — жадно раскрылись от изумления. Поняв, что мать не плачет, а в самом деле смеется, он осмелел и решительно уселся рядом с нею.
— Я ж его загоняла совсем, косолапого черта! — быстро, запальчиво говорила Татьяна. — На пятки ему так и наседала. И ругал же он меня, костерил на все лады… И кобель его будто понимает, рычит на меня, скалится, того и гляди сцапает.
— Хочешь, мама, я Князева кобеля камнями запуляю, хочешь? — подал свой голос и Степа.
Повариха Семихватиха, усталая, распарившаяся, в платке, надвинутом на самый нос, стояла с уполовником в руках над большим дымящимся котлом. Она только что постучала уполовником по краю котла — что означало, что лапша готова и можно получать порции. Первыми подскочили две молоденькие девушки, обе курносые, в коротеньких линялых платьишках и в разбитых туфлях на босу ногу. Они так были заняты своим торопливым и, наверное, секретным девичьим разговором, что протянули обе чашки враз.
— Ну-ну! — осадила их Олена. — Растрещались. Глядите, обварю. Сороки!..
Девушки на минуту смолкли, но, как только Олена разлила лапшу — густую, темную, разварившуюся, — повернулись к поварихе спиной и снова заговорили, быстро и неразборчиво.
— Угомону на них нету, не наломались еще, — проворчала им вслед старуха. — Это что еще такое? Три порции захотел? — накинулась она на чубатого подростка, протягивавшего ей три плошки.
— Бабушке Дуне, мамане и мне, — неторопливо объяснил мальчишка. — Я тракторист Ремнев. Иль забыла?
Он был очень озабочен тем, как бы аккуратнее донести лапшу, не пролить, не обжечься, и не заметил, каким пристальным взглядом окинула его Семихватиха.
— Ремнев, Ремнев… — пробормотала она, поджимам провалившиеся недобрые губы: разве забудешь Ремнева?
Девушки покружились со своими плошками, ища местечка — на стане было уже полно народу, — и наконец уселись возле Авдотьи и Татьяны. Обе женщины, хлебавшие лапшу молча, с крестьянской медлительностью, невольно слушали разговор подруг.
— Ну? — несколько сурово спросила у подруги та, что была постарше, светловолосая, светлоглазая, вся словно выцветшая на солнце.
— Да он ничего не говорит, а сам идет, идет на меня, — тихонько затараторила маленькая девушка, тараща на подругу карие вопрошающие глаза. — Я пячусь, пячусь, в плетешок уперлась спиной. Страшно же, ни слова человек не говорит, глазищи во какие… Что, думаешь, не понимаю я? Все девушки на свете на моем-то месте… Ну, чего ты глядишь? Я кулаками ему в грудь… да ка-ак через плетень… он за мной… а я в крапиве скорчилась, — знаешь, там крапива с меня ростом. Он пошарил, посвистал. Ночь, ничего не видно, крапива палит, а мне вылезать неохота: реву…