На круглом лице Ганюшки отразились изумление, досада, решимость — все сразу.
Прижав к груди пестрые свертки, она скрылась в дверях школы и тут же выметнулась обратно, красная, со сбившимися волосами. Она кинулась к мальчишкам, пошепталась с ними, кое-кого даже подтолкнула крепким кулачком, и они брызнули в разные стороны, кто на Советскую, кто на Пушкинскую или на Пролетарскую.
Когда же один за другим они вернулись к грузовикам, держа в руках крынки с молоком, плошки с творогом, двери школы были раскрыты настежь и молчаливые женщины носили туда детей, завернутых в простынки. Ганюшка сразу приметила, с какой странной неуверенностью принимают женщины белые свертки — словно никогда им не приходилось нянчить ребятишек. Совсем рядом с Ганюшкой прошла Татьяна Ремнева. Девочка успела разглядеть восковую закинутую головку ребенка и напряженное лицо Татьяны с закушенными губами.
Прижав плошку со сметаной к груди, Ганюшка зашагала в школу. Она уже и не видела, как вместе с нею двинулся ее отряд.
Никто на них не закричал, но ребята не решились идти дальше коридора и выстроились со своими ношами вдоль стены. Один мальчик притащил кусок темного пирога с кислой капустой. Ребята зашипели на него, он же обиделся и все повторял:
— А раз у нас нет больше ничего! Это мне мамка на обед оставила…
Тут в коридоре появилась высокая ленинградка. Она заметила наконец ребят и бодро воскликнула:
— Это вы нашим малышам?! Молодцы! Живо бегите, ставьте на окна. За посудой придете завтра.
Когда она возвращалась из комнат с каким-то тючком в руках, в коридоре одиноко стоял маленький мальчишка.
— А ты что же?
Он поднял на нее глаза, полные слез.
— У меня пирог… аржаной… ребята говорят — не надо. А раз больше нет ничего?
В припухших глазах горожанки так и заплясали ласковые огоньки.
— Это как же — не надо? Положи на окно. И большое спасибо тебе.
— Ты сама съешь. Небось вон какой вкусный, — обрадованно сказал мальчишка и понесся по коридору, мелькая задубевшими пятками.
Когда Инна Константиновна еще раз вышла из школы, с нею была Авдотья.
— Не трудно вам, бабушка, будет? — спрашивала Инна Константиновна у Авдотьи, внимательно глядя на нее. — Девочке уже пять лет. Все помнит. Она у нас самая тяжелая, ни к кому не идет.
— Ну, что ты, матушка! — возразила Авдотья. — Разве дитя тяжелым бывает? Поди, не тяжелей снопа. А снопов я за лето тысячи перетаскала.
— Нет, я не о том! — Ленинградка грустно махнула рукой. — Совсем больной ребенок. Вы с нею осторожнее…
Она с заметным усилием влезла в кузов грузовика и тут же появилась снова с девочкой на руках. Авдотья приняла почти безжизненное тельце. Оно было такое легкое, такое невесомое, что Авдотья испуганно воскликнула:
— Гляди-ка, словно пушок, на руках не слыхать!
— Дистрофия. Голодная болезнь… — устало объяснила ленинградка.
Авдотья пошла в школу с легонькой своей ношей. Локти она расставила, чтобы в суете случайно не толкнули больное дитя.
Солнце широко вливалось в окна, и потоки света скрещивались где-то на середине комнаты. От сена, настланного вдоль стен, исходил острый запах вялого полынка. Авдотья выбрала свободный уголок, где уютно пестрела мягкая ряднушка, и уже хотела положить девочку на постель, как вдруг заметила, что девочка слабыми пальчиками вцепилась в ее рукав. «Не спит… Боится, что ли? И глазенки не открывает…»
Авдотья опустилась на сено, осторожно обернула девочку простынкой, хотела повольнее положить у себя на коленях. Но девочка опять вцепилась в ее рукав, уже обеими ручонками.
— Не бойся, дочка, — тихонько шепнула Авдотья. — Раскрой глазыньки, родимая.
— Больно глазки, — шепотом откликнулась девочка, и у Авдотьи сразу захватило дыхание.
Жгучий жар любви и жалости опалял ее, когда она смотрела в закинутое немое личико, в котором не было решительно ничего привычно ребячьего: серая, одутловатая кожа, закрытые опухшие веки, тонкая, иссохшая, цыплячья шейка… Жизнь едва-едва теплилась в этом хилом теле, словно не горела, а тлела самая тонкая свечечка. И прижала бы девочку к себе, да ведь страшно: все у нее, у бедной, болит…
Боясь произнести хотя бы одно слово, Авдотья склонилась к девочке, погладила ее по мягким волосенкам и поцеловала в лоб. Потом надолго прижалась губами к вялой щечке. Снова погладила и снова поцеловала. Она вкладывала в эти движения, понятные всем детям мира, любовь и ласку такой силы, что ребенок словно слегка вздрогнул, пролепетал: «Мама!» — и заплакал, беспомощно икая.