Надежда за хлопотами не сразу поняла, о чем Матвей говорит ей, чего не договаривает.
Подтопок уже погас, лапша вскипела. Надежда бросила в чугунок кусочек коровьего масла, помешала, поставила лапшу на стол, звякнула тарелками. И тут только до нее дошел смысл речей мужа.
Разрумянившаяся от огня, она взглянула на Матвея и замерла с тарелкой в руке. Матвей и смирная испуганная Вера мгновенно насторожились. Надежда сунула дочери тарелку с темной дымящейся лапшой, кусок хлеба.
— Выдь отсюда.
— Мама… — просительно шепнула Вера, принимая тарелку.
— Выдь, говорю!..
Дождавшись, когда Вера затворила за собой дверь, Надежда медленно опустилась на табуретку.
— Чего это ты тут наговорил? Чего? А?
— Надя! — тонко, ласково упрекнул ее Матвей.
Он зачерпнул ложку лапши, подул, аппетитно опрокинул в рот.
— Дело наговорил. Дети-то наши…
Но Надежда не шевельнулась. В ее больших, с разлившимися зрачками, горячих глазах Матвей прочитал такую ярость, что, в свою очередь, опешил и положил ложку на стол.
— Где… они у тебя… — тихо, с трудом, словно у нее была одышка, спросила Надежда, — «мерзавчики» твои? Сейчас… перебью!
— Что ты! Ничего тут нету. Сказал ведь: срамить тебя не буду.
— Срами-ить, — протянула Надежда, кривя рот. — Срами-ить…
Слезы вдруг хлынули из глаз ее, но она успела закусить губы. Только ноздри широко раздувались. Она сидела перед Матвеем красивая и страшная, и в это мгновение он еще раз понял, как далеко они ушли друг от друга и как глупа его откровенность.
Напрасны, значит, все старания, все планы. Ну что ж, он здесь тоже не чужой, в собственном гнезде. Настал день, когда обязан он вмешаться в дела семьи. Надежда еще узнает, какие они упорные, Поветьевы. Не узнала раньше, так теперь узнает.
Но как ни храбрился Матвей, слова у него все-таки не шли. Он никогда бы не признался, что просто робеет перед молчаливой яростью жены. Мучительно морща рыжие брови, хватался он за ложку и с досадой клал ее обратно, ерзал по скамье, фальшиво покашливал.
Надежда ничего не видела и не слышала. Ее переполняла горечь, мысли, одна другой чернее, быстро проносились, спутываясь.
Вот сейчас, может, кончилась, истекла последняя минута ее женского счастья. Или того, что представлялось счастьем. Жили с Матвеем более полутора десятков лет, любились, ссорились, и каждый раз, когда ссорились, умела она связать, скрутить разорванные нити. Слепит ли, сумеет ли теперь слепить еще один новый узелок?
Человек от всего может уйти, от всякой беды, но ему не уйти от своей совести. Как ни мечись, как ни открещивайся, никуда не денешься от той простой мысли, что все утевцы выходят на колхозные поля, а ее Матвей вот уже второй месяц лежит на печи.
Разве не слышала она, как женщины говорили: «Везде она, Надежда, командир, а в своем дворе — курица».
И про Матвея: «Целый ведь мужик пришел, це-елый… Гляди-ка, беда: беспалый! Да если б мой такой явился, землю бы под его ноженьками целовать стала!..»
Надежда переплела пальцы и так стиснула их, что послышался хруст.
— Люди из последних сил выходят, — заговорила она сиплым и таким незнакомым голосом, что Матвей вздрогнул. — За плугом дети идут. На прицепы мальчишки сели. Вчера вон в борозде одного нашла, спит. Чего с него спросишь, ребенок ведь. Старики с печей послезали, да еще вон передовики из них. Какие были лентяи, люди последней масти, и тех сумели поднять на ноги. Подумай сам: Князь бригадиром стал у нас… Клюиха шипит, а идет с нами. Леску и того проняли, сумели прожечь. Леску, уж самого окаянного, слышишь? Один ты… один ты… Чего ж, выходит, только на собственного мужа у меня руки коротки! — Надежда опять хрустнула пальцами, горестно усмехнулась. — «Срамить тебя не буду». Да ты уже осрамил и меня, и дочерей…
Она слабо махнула рукой и замолчала. Худое скуластое лицо Матвея медленно бурело, наливалось тяжелым румянцем.
— Это чего же вы хотите спросить с безрукого? Ну? — Он поднял на нее злые потерянные глаза и невнятно добавил: — Не колхозник я…
— Война далеко от нас, это верно, — перебила его Надежда. — Но мы и здесь проходим через войну, как сквозь огонь. Вся мерзость в нас перекипает. А ты был там, да ничего в тебе не загорелось, не вспыхнуло. Говоришь — не колхозник, говоришь — безрукий… Авдотья Логунова — ей уже под семьдесят — по четыреста снопов за день вязала, не плакалась, от больной-то поясницы. На то война.