Воинов девочка видела: их нередко привозили к костоправке, искалеченных и обездвиженных. Бенеда лечила их, и те возвращались в строй как ни в чём не бывало. Деньги они платили хорошие, но четверть дохода уходила на налоги. (Поборы Дамрад установила нещадные, и большая часть этих средств шла на содержание войск). Мрачные, усталые, с холодом в глазах, воины блестели доспехами и издавали запах грязного тела. Чистоплотная Рамут не могла находиться рядом с ними: смердели они просто зверски. У Бенеды они отмывались, одёжа отстирывалась.
– А! Толку-то, – безнадёжно махнув рукой, говорила костоправка. – Вернётесь в войско – опять такими же будете. Бедолаги вы...
Она рассказывала Рамут, что однажды к ней вот так привезли и её матушку – изувеченную и вдобавок к этому беременную.
– Только-только понесла она тебя под сердцем. Неделька ещё первая была. А весь таз у неё разбит вдребезги и бёдра – тоже. Знаешь, будто бы глыба тяжёлая на неё упала. Срослось худо-бедно, но ходить – какое там... Дитятко уж после срастания завелось в ней, конечно. Не могла я её править, пока не родит. Вот и мучилась твоя матушка девять месяцев, тебя вынашивая. Больно ей было, каждый день муку терпела, на костылях ковыляла. Оттого тебя так и зовут – Рамут. «Выстраданная», значит. А когда срок пришёл, вырезать мне тебя пришлось из её чрева. Сама б она не родила. Знаешь, как она тебя называла? «Козявочка». Это любя, конечно. Кормила грудью до шести месяцев, пока её тело заживало и поправлялось, а потом её на войну опять призвали.
– Кто призвал? – спросила Рамут, чувствуя смутный ропот негодования на эту неведомую власть, которая разлучила её с матушкой.
– Дамрад, конечно, кто ж ещё, – мрачно ответила Бенеда. – Три годика тебе исполнилось – побывала твоя матушка тут в отпуске. Помнишь?
В памяти девочки лишь смутно проступал образ кого-то очень высокого, в чёрных одеждах. Как чернокрылая птица, которая подхватывала её своими жёсткими, когтистыми лапами... «Лапы» – латные перчатки, конечно же. А крылья – плащ. Но лицо расплывалось мутным пятном, словно Макша за зимними облаками.
– Ну, где ж тебе помнить... Мала ты была совсем. И вправду – козявка.
Теперь Рамут была уж не маленькой. Десять лет ей стукнуло, а три года назад прорезался у неё дар – видеть тело насквозь. Костяк будто просвечивал через плоть, стоило только настроиться на нужный лад. Бенеда понемногу учила её. Она подводила Рамут к больным, спрашивала:
– Ну, где тут неладно?
Рамут говорила или показывала пальцем. Если ответ был верный, костоправка кивала, а если девочка ошибалась, предлагала:
– А ежель повнимательнее глянуть?
Но ошибалась Рамут редко. Чего она только не повидала! Трудно её было уже чем-то удивить или испугать. Но страдание и боль этих несчастных пронзали её ледяными осколками, и потом мерещились ей в снах искорёженные тела. Оттого приучала её Бенеда к делу понемногу, постепенно. На самом лечении присутствовать девочке было ещё не положено; она разучивала пока названия костей и внутренностей. От больного тётушка выходила измученная, с блестящими на побледневшем лбу капельками пота.
– Тяжко это, моя милая, – устало улыбалась она девочке. – Много сил уходит.
А вот посмотреть итог лечения она Рамут разрешала, чтоб та имела представление о том, как следует складывать костные отломки. Места сросшихся переломов были чётко видны, как шрамы. Соединяла Бенеда кости всегда ровно, без смещения. Это была филигранная работа. Заживало у навиев всё быстро – за день-два, но случалось, что и дольше – у ослабленных больных. Таких Бенеда выхаживала терпеливо, до полного выздоровления, никого не долеченным не выгоняя.
К роженицам она чаще всего отправлялась на дом, по зову. Но случалось, что женщины приходили и сами, будучи на сносях. Бывало, в доме гостили сразу две-три будущие матери в ожидании родов. Порой они тревожились, плакали, но ко всем тётушка Бенеда была ласкова и добра, ни на одну из них не прикрикивала, даже когда те начинали слишком уж привередничать. Если с сыновьями и мужьями костоправка обходилась круто, отвешивая подзатыльники, шлепки, тычки и оплеухи только так, то с беременными она была сама нежность и само терпение.
Дом всегда содержался в безупречной чистоте, необходимой для больных; влажная уборка делалась ежедневно, а когда у знахарки жили будущие мамочки, то и дважды в день. В ведро с водой для мытья полов добавлялся отвар, освежавший воздух и убивавший заразу. Обязанности по уборке лежали на младших сыновьях, а готовили все мужчины по очереди. Хлеб пекла только сама Бенеда, выгоняя всех с кухни во время сего священнодействия. Лишь Рамут дозволялось к нему приобщаться. Для хлеба предназначалась отдельная печь, больше ничего в ней не готовили. Тесто в большой бадье ставилось рано утром, ещё до восхода; когда оно подоспевало, Бенеда убирала волосы под колпак, надевала безукоризненно чистый передник и трижды мыла руки. Повернувшись вокруг своей оси несколько раз, костоправка со всего размаху швыряла кусок теста на покрытую мукой столешницу, и он – шмяк! – расплющивался в лепёшку с одного удара. Так умела одна тётушка Бенеда, Рамут пока только могла разминать тесто пальцами. Лепёшки отправлялись в печь десятками. Каждый взрослый член семьи съедал в день по три-четыре; пеклись они запасом на два-три дня и хранились в особом хлебном ларе, который тоже содержался в чистоте. Не заводилась там ни плесень, ни насекомые, а лепёшки оставались свежими долго.
Питались просто, но добротно. На столе всегда было мясо, рыба, овощи и злаки, но Рамут отдавала предпочтение двум последним видам блюд, а из животной пищи не отказывалась только от сливочного масла, молока, яиц и сыра. Чуткая к страданиям любых живых существ, девочка однажды лишилась чувств на скотобойне и с тех пор не могла смотреть на мясное, хотя во рту у неё блестели волчьи клыки, а заострённые уши поросли шерстяным пушком. Мужья и сыновья Бенеды подсмеивались над нею, называли травоядной, но костоправка всегда сурово пресекала эти шуточки.
– Уважать надобно любые нравы и вкусы, – говорила она.
Так как усадьба стояла на отшибе, то и колодец был у них во дворе свой – чтоб к общему не ходить; там никогда не переводилась вкусная и чистая, холодная вода. Однажды зимним утром Рамут, расчистив крыльцо от выпавшего за ночь снега, захотела напиться; мороз был хороший, и руки прилипали к стальной дужке ведра. Вытаскивая его, Рамут краем глаза приметила: кто-то входил во двор. Кто-то высокий, в чёрном...
– Красавица, дай напиться, – услышала девочка.
Голос – холодный, как клинок на морозе. Мужской или женский – не поймёшь. Поскрипывая по снегу окованными в стальные чешуйки сапогами, к колодцу шёл рослый воин в чёрном плаще и тёмных доспехах. Шлем он нёс в руке, и гладко зачёсанные чёрные волосы лоснились, словно маслом пропитанные. Лицо воина пересекал шрам, а глаза... Это была светлая, ледяная и острая сталь, жуткая и пронзительная. Сплав безумия и бесстрашия, жестокости и насмешливости холодно вонзался в душу, и колени подкашивались, словно на краю пропасти. Морозные искорки мерцали в мрачной глубине зрачков, прорастая тонкими ледышками в сердце. Рамут попятилась, вжавшись спиной в каменную колодезную стенку. Воин зачерпнул воду ковшиком из ведра, отпил несколько глотков, а остатки выплеснул на снег. Рука в чёрной кожаной перчатке приподняла лицо Рамут за подбородок.
– Не поздороваешься?
– Здр... Здравствуй, господин. – Язык девочки прилипал к нёбу, как только что – руки к дужке ведра.
Жёсткие губы воина с пронзительными глазами чуть покривились в усмешке – одним уголком.
– «Господин», – хмыкнул он. – Совсем, что ли, не узнаёшь?
Сильные руки подхватили Рамут, и страшные, снежным бураном выстуживающие душу глаза оказались совсем близко – до обморочной слабости, до колкой боли под сердцем. Девочка зажмурилась, ощущая ладонями холодную сталь доспехов, а щекой – тёплое дыхание гостя.
– Посмотри на меня. – Короткий, отрывистый приказ кольнул сердце иголочкой.
Рамут не могла заставить себя разомкнуть веки и снова встретиться взглядом с этими пугающими глазами. Сердце совсем зашлось в груди, а морозный воздух резал горло. Девочка закашлялась.