– Нет, не понимаю. Скажи без ужимок. – Северга вроде бы шутила, но опять доводила этим Рамут до оцепенения. Она в тысячный раз проклинала свои глаза, холодные то ли от природы, то ли от тех рек крови, в которых ей довелось искупаться. – Ну, детка, скажи, не стесняйся. Это моя природа, моё нутро. Если ты этого стыдишься, значит, ты меня не принимаешь.
Рамут выдохнула и посерьёзнела до смертельной бледности, вскинула на Севергу большие, полные страха и решимости глаза.
– Как... как женщина, которая любит женщин, – выговорила она.
– Ну вот, сразу бы так. – Навья и рада была бы отвести взгляд и не мучить им дочь, но не могла не любоваться ею. Приблизив губы к уху Рамут, она ласково, бархатно выдохнула: – Да. Красивая. Ты не осознаёшь этого и не пользуешься этим, и это делает тебя ещё прекраснее.
Щёчками Рамут можно было растапливать камин вместо огнива: дрова загорелись бы вмиг. Северга сдержала порыв нежности и не поцеловала ни одну из этих дивных щёчек. Она почему-то опасалась, как бы Рамут не приняла материнскую ласку за что-то иное – то, что, как казалось Северге, и смутило дочь утром, когда одеяло упало. Чёрный волк-страж, который стерёг чистоту их отношений, рыкнул теперь на саму Севергу. Похоже, в голове помутилось и у него, и у навьи. Письмо, будь оно неладно, внесло эту путаницу. Нет, в себе Северга не сомневалась ни капли – она мучительно боялась напугать Рамут.
А дочь опять разглаживала мятый листок, строчки на котором Северга писала у ночного костра, подложив на колено какой-то плоский обломок – то ли дощечку, то ли ещё что-то. Бой кончился, на её доспехах ещё бурели пятна крови, а она выводила пером: «Передавай привет Рамут». Письменный прибор ей тогда одолжил десятник-секретарь – бегун по поручениям у пятисотенного.
– Матушка, скажи, а она... – Рамут выделила голосом это слово, «она», и опять потупилась. – Она значит для тебя так же много, как я? Или больше?
Если Северга повергала дочь в трепет взглядом, то та с лихвой отыгрывалась за это, обстреливая её этими вопросами. Для ответа на каждый из них требовалось вывернуть душу, и это было сладко и больно одновременно. Соперничала ли Темань с Рамут в её сердце? Пожалуй, жена владела чем-то другим, какой-то иной частью навьи, а сердце лишь издали смотрело, то хмурясь, то улыбаясь, на эту возню. Стараясь быть правдивой, Северга сказала:
– Она – лишь женщина, с которой я... провожу ночи. С ней иногда и днём приятно побеседовать, она по-своему славная и нравится мне... Но ты – это совсем другое. Я жизнь отдам за тебя. Я уничтожу всякого, кто хотя бы в мыслях вознамерится причинить тебе вред.
Идя за правдой, Северга оступилась и упала на колено в обжигающий вопросительный холод скорби и боли, с которыми на неё вскинулись глаза дочери. Зверь-убийца выглянул наружу, показал своё истинное лицо, и Северга осадила его, но было слишком поздно.
– Значит... ты их убила, да? – проронила Рамут.
Рассказывать сказки про «поговорить и отпустить» теперь уже было бесполезно. Как она не уследила, как позволила этому сорваться с языка? Это могло перечеркнуть всё – страшным, кровавым порезом, новым шрамом. Это могло изувечить всю нежность, всю изнанку души и то драгоценное «больше, чем что-либо на свете»... Могло, но отступать стало некуда.
– Да. Я не могу лгать, глядя тебе в глаза. – Губы Северги снова затвердели, а взгляд подёрнулся льдом, и она не могла ничем это смягчить и исправить. Оставалось лишь надеяться, что Рамут выдержит, что не убежит в слезах и не отвергнет зверя-убийцу, готового валяться у её ног покорным щенком. – Эти подонки заслужили смерть. И тот, кто их послал, тоже.
В глазах Рамут сиял грустный свет, и зверь-убийца сжался в робкой надежде: может, всё-таки не придётся ему умирать от тоски по Ней и рваться навстречу гибели, потому что Она отвергла, оттолкнула, прокляла? Может, Она и протянет руку... И погладит жёсткую гриву.
– Матушка, ты убила их не потому, что тебе нравится это делать, – вздохнула Рамут с нежной болью во взгляде, от которой Северге хотелось и выть волком, и целовать ей руки. – А потому что ты хотела защитить меня. Ты думала, что они могут вернуться и попытаться снова. Я знаю, что ты убиваешь на войне. Тетушка Бенеда говорит, что деньги, которые ты присылаешь, пахнут кровью – и твоей, и чужой. И она права... Я чувствую страдания живых существ... Чужую боль. Она есть там, эта кровь, хоть её и не видно. Но это твой путь, с которого тебе уже не свернуть.
Когда Рамут смолкла, зверь распластался на брюхе у её ног, всем своим видом говоря: «Я – твой. Твой навек. Только в твоих объятиях я живу, а вне их – убиваю». Глаза Северги были закрыты, губы сжаты, но сердце падало в мягкие руки Рамут без страха быть разбитым. Ни одной слезы не просочилось наружу, она просто не умела плакать, но душа вскрикнула, когда пальцы дочери коснулись щёк и погладили шрам. И это был крик не боли. Совсем нет.
– Да, война – это моя работа. – Северга открыла глаза, по-прежнему холодно-пристальные, но верила, что Рамут знает истинное их выражение – то, которое молчаливо сияло в душе, невидимое для посторонних и предназначенное ей одной – Ей, Единственной. – Тётя Беня лечит и спасает жизни, а я калечу и отнимаю их. Вот такие вот шутки у судьбы. Может быть, и правильно, что тётушка не хочет принимать от меня помощь. Но я не знаю, что я ещё могу сделать для тебя.
Дыхание Рамут тепло коснулось щеки Северги. Девушка придвинулась ближе, прильнула, и навья, не веря своему счастью, осторожно обняла её за плечи. Только бы не напугать, только бы не ошибиться снова, не ляпнуть что-нибудь лишнее.
– Ты уже сделала, – кротко улыбнулась Рамут. Невозможная, непостижимая, недосягаемая в своей светлой красоте. – Я благодарю тебя.
Голос Северги осип, горло пересохло, а под рёбрами жгло; никто, ни одно существо на свете не могло вот так бросать её от чувства к чувству – то в ослепительно светлые выси блаженства, то в холодную тьму отчаяния. Только она, только Рамут.
– Я ничего не сделала, детка. Ничего, за что можно быть мне благодарной.
Ответ качнул Севергу и бросил в горячие объятия хмеля:
– Просто за то, что ты есть у меня.
Больше навья не сдерживалась. Словно в пьяном угаре она прошептала:
– Ты моя. Только моя, детка. Даже когда у тебя будут мужья, ты останешься моей. Ты – мой воздух, моя душа, мой свет. Твои глаза согревают меня издалека и не дают окончательно превратиться в холодную тварь, в чудовище, способное лишь убивать. Ты держишь меня, не даёшь уйти за грань... Если ты отвернёшься от меня, мне останется только умереть.
Родные глаза были рядом, грели и спасали, они были неспособны предать и вонзить нож в открытую настежь душу.
– Я никогда не отвернусь от тебя, матушка, – прошептала Рамут совсем близко от губ Северги. – Я твоя... А ты?
– И я – твоя. – Пьяная до полной потери всех холодных разумных рамок, Северга произнесла это как клятву, сама возлагая на себя наказание за нарушение: смерть. Она ещё плохо умела улыбаться так, чтобы получалось что-то, не похожее на пугающий оскал, но она хотя бы попыталась. Зверь-убийца был нелеп в роли щеночка, но пусть Рамут смеётся над этим лохматым чудищем, пусть. Лишь бы видеть её улыбку и пить её свет огромными, животворными глотками. – Я твоя, Рамут, и больше ничья. Все эти женщины... Они не могут завладеть мной безраздельно, хотя – да, мечтают и не скрывают этого. Одной даже удалось затащить меня в Марушин храм, к алтарю. Она хранит в шкатулочке бумагу, где чёрным по белому значится, что я принадлежу ей по закону. Не верь бумажкам, детка. Их пишут люди. Я – твоя, и это прописано в моём сердце высшими силами, высечено на нём и не сотрётся никогда.
Пальцы переплетались, щека касалась щеки, дыхание сушило губы, слова срывались с уст, словно в бреду – тихо, приглушённо-нежно, до дрожи и мурашек, до воспламеняющего хмеля в жилах, до пробегающего по телу озноба. Но Северге было плевать, что она говорит дочери слова, которые могла бы шептать возлюбленной; Рамут и была её Любимой Женщиной – женщиной, которую она сама родила и которой отдавала сейчас все движения ожившей, проснувшейся души. У этого чувства не было имени, не было принадлежности и предназначения, оно разрывало рамки уместности или неуместности, дозволенности или недозволенности. Оно парило над всеми и над всем. Над бытием, над суетой и кровью, над войнами и перемириями, над обретённым и над потерянным. И Северге было всё равно, что её голос сейчас ложился чувственными складками бархата, от которого так млели девушки; Рамут просто по-детски нежилась в нём, грелась, как в тёплой постели. Он ограждал её, защищал от холодного ветра боли, от жестокого мира и злых людей... И от собственного леденящего панциря Северги, при прикосновении к которому отходила кожа от обмороженных ладоней. Слов «я люблю тебя» Северга не произносила, но это единение было чище, чем свет всех звёзд, тише, чем вздох самого лёгкого ветра, и всеохватнее, чем мысли богов.