Серьезное открытие для Розелинды Браун! Но это помогало ей чуть-чуть высунуться из своего кокона… показаться на свет из той раковины, куда она спряталась, когда умерла ее мать.
После встречи с братьями Энсон моя жизнь в монастыре стала еще утомительней и скучней. Казалось, время идет невыносимо медленно. Мне надо было протянуть еще полгода. Никому из учениц не разрешалось покидать Уимблдон до семнадцатилетия.
Я не видела мою подругу Руфь до самого начала осеннего семестра, и, когда она возвратилась в монастырь, я стала расспрашивать ее о ее родственниках. Она понимающе мне подмигнула и прошептала так, чтобы не услышали монахини:
– Держу пари, что ты хочешь узнать о Гарри! Покраснев, с бьющимся сердцем я прошептала в ответ:
– Да… может быть… но и о Дереке тоже…
– Ты им обоим очень понравилась, – продолжала она. – Когда ты ушла, Гарри сказал, что ты будешь красавицей и, может быть, он навестит тебя, когда вернется из Канады.
Это было приятно слышать. Но вдруг у меня пропал интерес к нему. Я хотела услышать о Дереке, об этом простом и тихом молодом человеке, который открыл для меня то, чего мне так не хватало, то есть нечто более удивительное, чем простой флирт.
– А что сказал Дерек? – спросила я.
Руфь оглянулась, чтобы убедиться, что за нами никто не наблюдает. (Мы стояли на асфальтированной площадке, а вокруг группами прогуливались девочки всех возрастов, характерным жестом пряча свои руки в рукава. Этот жест стал для нас привычным, и зимой и летом мы ходили именно так, чтобы согреть руки.) И Руфь вложила мне в ладонь листок бумаги.
– Дерек просил меня отдать это тебе и шлет привет. Я раскрыла рот от удивления, когда увидела… листок гладкой, блестящей бумаги, вырезанный из какой-то книги. Это был портрет человека с массивной головой, покрытой львиной гривой густых кудрявых волос, высоким лбом, глазами с тяжелыми веками и резко очерченными полными губами.
Под портретом была надпись, сделанная рукой Дерека: «Людвиг ван Бетховен».
Я смотрела с восхищением на это лицо. В дальнейшем я встречала немало его изображений: на картинах, рисунках, в скульптуре. Но ни одно из них не взволновало меня так, как та первая фотография, присланная Дереком Энсоном. Я была так тронута, как будто с фотографии на меня смотрело лицо моей первой любви.
Я знала, что всю оставшуюся жизнь буду восхищаться величием этого человека.
Решив во что бы то ни стало сберечь портрет, я спрятала его под одежду. Я от всего сердца поблагодарила Руфь, попросив ее передать привет и мою благодарность Дереку, если она будет ему писать (как раз в это время он выехал в Оттаву). Но я совершенно забыла хоть что-нибудь передать Гарри.
Я думаю, мое поведение в тот день вполне доказало, что я совсем не похожа на свою бедную дорогую сентиментальную мамочку, которая, без всякого сомнения, спрятала бы фотографию Гарри в свой молитвенник.
Тяжело вздохнув, я сказала своей подруге:
– Я так расстроилась, Руфь. Я не хочу быть секретаршей, а хочу заниматься музыкой, играть на фортепиано или в оркестре на каком-нибудь инструменте.
Руфь на это ответила:
– Роза, деточка, ты такая странная. Тетя и дядя говорят, что Дерек свихнулся на этой старинной музыке, и они думают, что и тебя может постигнуть та же судьба. Но тебе нет смысла расстраиваться – ведь теперь тебе уже слишком поздно начинать заниматься музыкой.
Все это было совершенно неубедительно, но пришлось согласиться, когда Руфь со свойственным ей практицизмом добавила, что я никогда не смогу зарабатывать музыкой себе на жизнь. Никогда, и это была правда. Чтобы зарабатывать музыкой, надо быть первоклассным музыкантом. А я могла только бренчать на пианино. Да и от этого мне пришлось отказаться полтора года назад, когда я стала ученицей монастырской школы.
Я положила портрет Бетховена в учебник, который спрятала в свой шкафчик. Я часто доставала этот портрет, рассматривала его, пытаясь вспомнить некоторые моменты из Пятой симфонии. Но все-таки мне пришлось принять философию Руфи и отказаться от идеи стать музыкантом. Я решила, что в этой жизни наиболее подходящее для меня занятие, слушая музыку, пытаться понять ее.
Но уже тогда я твердо решила, что, как только окажусь на свободе в «большом мире», сразу же начну писать, чтобы творить и не остаться стенографисткой, навечно прикованной к конторскому столу.
6
В марте следующего года, через две недели после того, как мне исполнилось семнадцать лет, я навсегда покинула монастырь Святого Вознесения.
Это был один из самых замечательных дней в моей жизни. Я сидела в приемной с матерью-настоятельницей, которая давала мне последние наставления, необходимые, по ее мнению, для жизни в «большом мире».
Я никогда не забуду тот день. Всю ночь шел снег. На улице было белым-бело, и наши уродливые игровые площадки превратились в сияющие белые поляны. Даже промерзшие голые деревья и кусты казались прекрасными, когда их припорошил снег.
Я оглядела приемную, вдыхая знакомый запах пчелиного воска и скипидара. Вот большая пальма у окна, за которой ухаживают сестры-послушницы; жесткая полированная мебель; привычные изображения святых на стенах и маленькая скульптура святого Иосифа над дверью. Неужели это последний раз, когда мать-настоятельница говорит со мной как с ученицей? Теперь, даже если я и захочу прийти сюда снова, я буду только посетительницей. Но вряд ли мне этого захочется. Слишком печальным было здесь мое существование.
С радостью я подумала, что в последний раз поднялась с постели в шесть утра, разбила тонкую корочку льда в кувшине для умывания, съела скудный завтрак, состоящий из сваренной на воде каши, маргарина и черствого хлеба с крошечным кусочком мармелада, выпила кружку жидкого кофе, сидя за столом на длинной деревянной лавке рядом с десятками других постоянно недоедавших, промерзших девочек.
Мне ни с кем не было жаль расставаться. Моя подруга Руфь уехала из монастыря месяц назад, жила у Энсонов и, как она мечтала, стала портнихой.
Как приятно было сложить мое синее платье и знать, что мне больше не придется надевать его. Впервые за два года я была без уродливой монастырской формы. Мне выдали вещи, которые, по понятиям монахинь, подходили для «мирской» жизни.
Когда утром, прежде чем спуститься к матери-настоятельнице, я взглянула в единственное зеркало нашей спальни, перед которым мы причесывались, я увидела в нем новую, незнакомую Розелинду. Я уже давно отвыкла видеть хорошо одетых женщин и почти забыла, как выглядела моя мать или как она меня одевала, но изысканным вкусом я обладала, видимо, от природы. Я посмотрела на себя в зеркало, и у меня упало сердце: я выглядела просто пугалом. У монахини, которая отвечала за гардероб, всегда была какая-нибудь поношенная одежда, регулярно поступающая из благотворительных организаций или богатых католических школ, где обычно собирали поношенные вещи для «бедных сирот». Мне выдали жакет и юбку противного тускло-коричневого цвета и голубую вязаную кофточку, аккуратно заштопанную в нескольких местах. (Эти вещи были мне немного широки, потому что, несмотря на свои семнадцать лет, я была все такой же маленькой и хрупкой.) Коричневая фетровая шляпа еле держалась на моей голове. Завершали весь мой наряд сильно поношенные коричневые матерчатые перчатки и маленькая египетская кожаная сумочка с кисточками (я уверена, что монахини сочли эту сумочку особенно шикарной).