- Первой это должна сказать ты.
- Думаю,- сказала я,- что вы из морлоков.
Сидя в снятой у моей мамы комнате с раскрытой книжкой "Машина времени", она ответила:
- Ты совершенно права. Я из морлоков. Я морлок на каникулах. Я только что с последней встречи морлоков, проходившей меж звезд в большой чаше с золотыми рыбками, так что все морлоки висели на стенках, словно стая черных летучих мышей. Нас, морлоков, полтысячи, но мы правим звездами и мирами. Мой черный мундир висит в шкафу.
- Так я и знала,- сказала я.
- Ты всегда права, и остальное ты тоже знаешь. Ты знаешь, какие мы убийцы и как жутко мы живем. Мы ждем большого "ба-бах!", когда разлетится все и даже морлоки погибнут; а пока я дожидаюсь тут сигнала и кладу записочки за раму любительской картинки, что нарисовала твоя мама,- вашей Главной Улицы. Она-то попадет в музей и когда-нибудь мои друзья найдут их. В остальное время я читаю "Машину времени".
Тогда я спросила: "А можно мне с вами?"
- Без тебя все просто рухнет,- мрачно сказала она и достала из шкафа черное платье, сверкающее звездами, серебряные туфли на высоких каблуках.
- Они твои. Их носила моя прапрабабушка, основавшая Орден. Во имя Непреходящей Военной Власти.
И я надела все это. Какая жалость, что она не отсюда.
Каждый год в середине августа Кантри-Клаб устраивал танцы не только для богатых семейств, его членов, но и для некоторых добропорядочных жителей города. На этот раз это должно было быть в новом четырехэтажном особняке из красного кирпича с красивым двором. Но за день до этого заболел отец, и маме пришлось остаться дома и поухаживать за ним. Он полулежал на подушках кушетки в гостиной, чтобы видеть, чем занимается в саду моя мама, и время от времени звать ее. Ему была видна также дорожка к парадной двери. Он уверял маму, что она все делает неправильно. Я даже и спрашивать не стала, можно ли мне пойти на танцы одной. Отец сказал:
- Почему ты не выйдешь и не поможешь своей маме?
- Она не хочет,- сказала я.- Лучше я побуду здесь.
- Бесс! Бесс! - вдруг сердито закричал он и начал давать маме инструкции через окно.
Мама трудилась в саду под кухонным окном; стоя на коленях, она выпалывала сорняки. Наша гостья рядом, дымя сигаретой, подстригала куст сирени. Я сказала тихо-тихо:
- Мама, ну можно мне пойти, ну можно?
Моя мама вытерла рукой лоб и отозвалась, обращаясь к отцу:
- Да, Бен?
- Ну почему мне нельзя?! - спросила я.- Там будет и мама Бетти, и мама Руфи. Почему ты им не позвонишь?..
- Да не так! - прогремело из окна гостиной. Моя мама только вздохнула и весело улыбнулась.
- Да, Бен,- ответила она равнодушно,- я слушаю. Отец снова принялся давать ей наставления.
- Мама,- в отчаянии сказала я,- почему ты не можешь...
- Твой отец этого не одобрит,- сказала она и снова улыбнулась милой улыбкой, и снова что-то ответила отцу.
Я побрела к сиреневому кусту, где наша гостья в своем неописуемом черном платье складывала сухие ветки в кучу. Она последний раз затянулась сигаретой, держа ее двумя пальцами, затем втоптала ее в землю, двумя руками подняла огромную охапку мусора и перебросила ее через забор.
- Папа говорит, в августе нельзя подстригать деревья,пробурчала я.
- Да? - сказала она.
- Им от этого больно.
- Вот как.- На ней были садовые рукавицы, которые явно были малы. Она снова взяла секатор и начала. срезать стволы дюймовой толщины и сухие ветки. Это делялось быстро и умело.
Я не говорила больше ничего, только следила за ее лицом.
- Но мама Руфи и мама Бетти...- начала я.
- Я никуда не выхожу.
- Вам не надо будет там оставаться,- сказала я, чуть не плача.
- Никогда. Никогда и ни за чем,- сказала она, отсекла особенно толстую, серебристую ветвь и отдала ее мне. Она стояла, глядя на меня: и ее взгляд, и весь ее облик внезапно стали очень суровыми и неприятными.
Я поняла, что никуда не пойду. Мне казалось, чти ей довелось видеть бои Великой Войны, может быть, даже сражаться самой. Я спросила:
- А вы были на Великой Войне?
- На какой великой войне? - спросила наша гостья.- Нет, я никуда не выхожу.
И она снова принялась подрезать деревья.
Вечером того дня, когда должны были состояться танцы, мама велела мне одеться, и я оделась. У меня на двери висело зеркало, но окно было удобнее, оно все смягчало: в нем я словно висела в черном пространстве, а мои глаза светились из глубоких мягких теней. На мне было платье из розового органди и букетик маргариток, не диких, а садовых. Спустившись, я увидела, что наша гостья ждет меня внизу: высокая, с обнаженными руками, почти красивая, потому что она сделала что-то со своими невозможными волосами, и ржаво-черные пряди были завиты, как на самых лучших фотографиях. Я поняла, что она красива на самом деле, вся черно-серебряная в платье парижского или лучшего нью-йоркского стиля, с серебряной лентой на лбу, как у индийской принцессы, в серебряных туфлях на каблуках с одним ремешком на подъеме.
Она сказала:
- Ах! Ну разве ты не прелесть!
Затем, взяв меня за руку и глядя на меня сверху вниз со странной мягкостью, добавила:
- Я ведь буду плохой дуэньей. Я собираюсь исчезнуть.
- Ну,- сказала я, внутренне содрогаясь от своей смелости,- надеюсь, что смогу сама о себе позаботиться.
Я надеялась, что она не оставит меня одну и что никто не будет над ней смеяться. Ведь она и вправду была невероятно высокой.
- Твой папа ляжет в десять,- сказала мама.- Возвращайся к одиннадцати. Желаю счастья.- И она поцеловала меня.
Но отец Руфи, который отвез Руфь, меня, ее маму и нашу гостью в Кантри-Клаб, не смеялся. И никто другой тоже. Наша гостья казалась необыкновенно грациозной в своем платье, излучала какую-то странную доброту; Руфь, которая никогда ее не видела, а только слышала сплетни о ней, воскликнула: