— Коммуна — наш родной дом, — продолжал он. — Как нам не любить, не беречь его? Как можем мы терпеть, чтобы кто-нибудь разрушал наш дом? И вот приходят Панские… Им ничего не дорого, ничего не жаль. Они ненавидят нашу новую жизнь, ненавидят нас за то, что мы боремся и хотим ее. Они разводят пьянство, рвачество, всякий разврат. Подлые, скользкие, они знают, чего хотят, но не желают рисковать своей шкурой. Они посылают на край гибели других и радуются, если кто-нибудь их стараниями полетит в пропасть.
Не Панский — жертва, а Быстров, несчастный Быстров — жертва Панского. Конфликтная разберется в этом деле. Но почему Панским удается? Я думаю, от невежества, от политической неграмотности наших ребят, от неуменья дать отпор. Смотрите, у нас хороший клуб, много кружков. Если потребуется, мы утроим число их. Неужели интереснее пьянствовать и дрожать потом на этой сцене, чем учиться и работать в клубе? И вот мое. и Каминского предложение: если в прошлый выпуск выдвигался лозунг — ни одного выпускника неграмотного, то к этому надо принять такой: ни одного выпускника политически неграмотного. Потому что только сознательный человек может стоять твердо на ногах.
Мологину долго аплодировали. Он сел в президиуме.
— Хорошо сказал, правильно, — одобрил Накатников, толкнув его локтем.
Подошел Богословский и похвалил тоже. А у Мологина было ощущение неудовлетворенности: так тускло и бледно прозвучало все. Но думать об этом сейчас не было времени.
— Панский заявил, что он — жертва, — сказал Кузнецов. — Кому нужна такая мерзкая жертва? Вам, мне, товарищи?.. Этот номер, что он — жертва, не пройдет. Передаем на конфликтную, товарищи?
Собрание выразило согласие сдержанным гулом голосов.
— Весь четырнадцатый корпус прошу встать! — сказал Кузнецов, повышая голос.
В зале задвигались стулья, шум возрос. Обитатели четырнадцатого корпуса, недоумевая, оглядываясь друг на друга, поднимались в разных концах зала. Их было немного среди плотных рядов сидящих. На них смотрели с любопытством и насмешкой.
— Конфликтная предлагает всему четырнадцатому корпусу дать один месяц невыхода, — сказал Кузнецов.
Из зала откликнулись:
— Больше!
— Два месяца.
— Предлагаю всем месяц, а «активистам» — три!
— Дать только «активистам», а остальных — на первый раз простить! — выкрикнул кто-то из четырнадцатого корпуса, прячась за спинами.
Ему ответили смехом. Предложение конфликтной было утверждено.
Ребята из четырнадцатого переминались смущенно и растерянно. От них отделился Петров. Он не участвовал в пьянках, никогда не имел прогулов. Бледный, сосредоточенный, с большим красным рубцом на лбу, он вышел на сцену.
— Товарищи, — хрипло сказал он. — Невозможно, чтобы наш корпус считался позорищем всей коммуны. Невозможно! Мы изживем ненормальности, заслужим прощение, мы смоем это черное пятно…
И по тому, как говорил он, было очевидно, что уж он-то, Петров, не успокоится до тех пор, пока все не забудут об этом горьком дне.
Мологин ушел с собрания, успокоенный сознанием, что сделано много и то, что сделано, не может не принести своих плодов.
Зимой в коммуне собиралась родительская конференция. О ней много говорили, к ней готовились. Коммуна в первый раз собирала такую конференцию.
В связи с прибытием новой большой группы правонарушителей возросло количество проступков, нередки были случаи, когда парень, уйдя в отпуск к родственникам, встречая старых друзей, воровал с ними; случалось, не возвращался совсем.
Нужно было, чтобы родственники — отцы и матери, дядья и тетки — хорошенько узнали, что такое коммуна, посмотрели бы ее сами, стали бы ее друзьями и помощниками. Вряд ли родственник мог как следует судить о коммуне по рассказу парня, который, придя домой, спешил повидать старых блатных приятелей.
Было морозно. Ветер нес снег — колючий, мелкий, точно песок. В клубе собралось человек шестьдесят гостей, в большинстве — женщины.
Задребезжал колокольчик. На сцену вышел Кузнецов. Он заговорил об отцах и детях — о детях, сменивших финку и отмычки на молоток и плоскогубцы, и об отцах, впервые организованно пришедших сюда проведать детей и потребовать отчета у воспитателей.
Говорил он о коммуне ладно и просто, не умаляя трудностей, показывая неудержимый рост ее.
Он всматривался в лица родителей. Его внимание привлекла пожилая женщина с молодыми карими глазами. Она ловила каждое произнесенное слово.
Ее сын, болшевец Гасин, был в тот вечер дежурным и не мог повидаться с матерью.
Мологин председательствовал.
Когда Кузнецов кончил, он предложил родителям высказаться. Кареглазая женщина, не торопясь, развязала пеструю шаль.
— Я — мать Гасина, воспитанника здешней коммуны, — заговорила она свободно, без смущения. — Я — работница, живу в Москве. Муж у меня расстрелян по постановлению полевого суда за то, что выступал против царской войны. Какое я могла дать воспитание сыну? Пока я на фабрике — он на улице. На улице он испортился, стал поворовывать. Конечно, я, товарищи, виновата: как ни занята я, а должна была присматривать за ним.
А сын мой — разве он виноват, что отца у него убили, что рос он, как крапива, как беспризорник? Одна подушка моя знает, какими слезами я заливалась, когда сына за кражу повели в милицию. «Все пропало, — думала я тогда, — нет мне больше спокойной жизни на земле».
У меня и сейчас бегут слезы, но на это не обращайте внимания.
У вас тоже есть дети, вы понимаете, как тяжело, когда единственное дитя по материнскому недосмотру сворачивает на плохую дорожку…
Нелегко, товарищи, было терпеть это мне, честной работнице. И вот, когда я уже махнула рукой и в душе похоронила своего сына, попал он в вашу коммуну. Я думала, что так, вроде как баловство или опыты разные.
Но вот когда я приехала сюда в первый раз и увидела моего парнишку за станком, я прислонилась к стене, будто ноги из-под меня ушли, а сама дрожмя-дрожала. Вот какая была мне радость! Что я еще могу сказать? Сын мой был вор. Теперь он рабочий. Спасибо мое материнское советской власти ивам, дорогие товарищи!
Под горячие шумные аплодисменты Мологин подал разволновавшейся Гасиной воды.
Потом выступал отец болшевца-новичка рабочий Ковалец, заявивший, что «если в огромном размахе работ коммуны нехватает средств и рабочей силы, ребята обязаны помочь своей родной коммуне субботниками».
Старая рябоватая работница с Трехгорки говорила о своих житейских невзгодах:
— Муж у меня горький пьяница. Весь дом на моих плечах. Как свихнулся сынок — не усмотрела. Как узнала, что сын— карманник, вонзился шип в сердце. С шипом в сердце ходила на фабрику, работала по хозяйству дома. А вот теперь вынули у меня шип из сердца. У меня сердце поет песни! Говорят, есть омоложение. Вот я и омолодилась с тех пор, как узнала, что сын мой в Болшевской коммуне стал честным человеком. Он здесь только шесть месяцев. А его не узнать. Он был карманником, стал ударником. Он был моим позором, а сейчас я гордиться буду им.
Один за другим выходили на трибуну родители и родственники болшевцев. И все говорили о своей радости за ребят, благодарили коммуну, обещали помогать.
«Собирать чаще, держать постоянную связь с этими людьми, повысить их чувство ответственности за детей, за родных — может получиться немалый результат», думал Кузнецов.
Соревнование
Николай Михайлов настолько овладел своим станком, что мог теперь работать самостоятельно.
— Твоя башка дорого стоит, — похвалил его Таскин. — Теперь тебя нужно в какую-нибудь бригаду включить.
Но включить Николая в бригаду было не так-то просто. Болшевцы — старые производственники — посматривали на новичков свысока.
— С новичком на черепаху сядешь, — говорили они.
И Михайлов не избежал общей участи.