Дочитать ему не удается. Бешеный взрыв восторженных рукоплесканий топит, заглушает его слова.
Июньская ночь дышала теплым ветром, мерцала зеленой пылью звезд. Гости обошли фабрики, побывали на стадионе, обедали, смотрели спектакль, слушали концерт. Потом начали разъезжаться. Вот и прошел этот подарок жизни, единственный неповторимый день.
Мологин вышел в парк. В клубе танцовали, играла музыка. Хотелось говорить с кем-то близким, понимающим, кто разделил бы радость. В управлении, в кабинете Богословского горел огонь. «Никогда-то у него нет отдыха», подумал Мологин. Он пошел к управлению. Двери были открыты. Должно быть, и уборщицу Сергей Петрович отпустил на танцы. Мологин поднялся по лестнице и постучал в комнату Богословского. Никто не ответил. Мологин приоткрыл дверь и вошел. Забытая недокуренная папироса стыла на пепельнице. Казалось, человек только что был здесь, вышел на минуту, сейчас вернется. Мологин привычно положил шапку на несгораемый шкаф и сел. Щуплый комаришка, протяжно и тонко зазвенев, пролетел к окну. Мологин вынул грамоту.
«Серебряные часы с надписью: „стойкому организатору трудкоммуны — от ОГПУ“».
Мологин прикрыл глаза. Потом посмотрел опять:
«Стойкому организатору… от ОГПУ».
Ах, чорт побери совсем! От кого? От ОГПУ. Кому? «Стойкому организатору». А кто этот «стойкий организатор»? Не Мологин ли? Не тот ли самый Мологин, у которого еще сохранилась где-то другая «грамота» той же коллегии — копия приговора на десять лет?
Да, ему, вору, тюремному сидельцу, хищному, шалому волку, рыскавшему по городам. Да, это он, Мологин — стойкий организатор коммуны, руководитель клуба, начальник цеха фабрики, в будущем директор ее. И все-таки не тот, все-таки другой.
Недавно в Москве Мологина остановил работник МУУРа. Это был старый опытный агент, в прошлом не раз задерживавший Мологина. Он подошел откуда-то сбоку, крепко взял за руку:
— Обожди, рыжий. Не торопись. Опять ты объявился? Я думал, тебя уже нету… Ну, пойдем!
Как живуч и цепок звериный, годами выращенный страх! Мологин рванулся. Мгновенно измерил пространство между собой и недалеким переулком… Увидел трамвай, могущий помешать преследованию, ворота во двор, где, кажется, когда-то существовал второй выход. И спокойно, с улыбкой высвободил руку. Он вынул свое удостоверение и увольнительный документ и передал их агенту.
— Рад бы, Иван Андреевич, потолковать с тобой, друзья-то старые, — непринужденно сказал он. — Да вот спешу теперь. Это ведь не то, что прежде! Может быть, заедешь к нам?
Иван Андреевич смущенно разглядывает бумаги. Нелегко было освоиться с тем, что он читал в них.
— Не слыхал, — сказал он, наконец, возвращая документы. — Нет, не слыхал!.. Ну, когда так — то рад! Прошу прощенья, что остановил.
Они расстались, как добрые друзья.
Да, Иван Андреевич! Совсем, совсем не то, что прежде. Прежде — всю жизнь, с самого детства — Рукавишников, Таганка, Бутырки, Коровники, окрики надзирателей. «Все увидят, как была изуродована жизнь», сказали когда-то Мологину в тюрьме. Он не понял тогда, он испугался. Но теперь он научился видеть. Жизнь была изуродована, она была страшна. Просто невероятно, что люди так долго ее терпели.
Мог ли вор прежде надеяться на что-нибудь? Мог ли он когда-нибудь выбиться к иной дороге? В тот день и час, когда человека выбрасывали на улицу, в тот самый день и час он навсегда вычеркивался из жизни.
А вот сегодня десяткам этих людей открылась дорога в жизнь. А вот вчера пришел в коммуну медвежатник Загржевский. А Бабкин прислал Сергею Петровичу письмо — просится назад, кается в ошибке. Десятки, сотни молодых людей, вчерашних воров, сегодня стали квалифицированными рабочими, музыкантами, вузовцами, художниками, поэтами.
Когда Мологин ехал первый раз в Таганку за новым набором, он очень нервничал. Он понимал: комиссия везет в камеры счастье. Но он попадал до этого, в камеру лишь для того, чтобы отбыть свой срок. Он вспомнил блатной закон, ненависть к «изменникам». Помнил, как говорили о коммуне в камерах в былые времена. Конечно, с тех пор утекло немало воды. А все-таки, кто мог сказать наверное, как их встретят и отнесутся к ним. Он был поражен тем, что увидел. Большинство заключенных, с которыми разговаривала комиссия, уже подали заявления. Другие соглашались с первых слов. Они разговаривали о законах и требованиях коммуны, разбирали их с таким знанием, какое впору иметь коммунару-«старику». Они сравнивали их с порядками в Таганской, расспрашивали о коммунском техникуме, хвастались своим клубом и газетой. В опрятной, «вольной» одежде, с независимыми спокойными движениями, как они мало походили на несчастных, затюканных сявок, с которыми сиживал Мологин в дни молодости. Некоторые узнали Мологина, напомнили ему, где и когда встречались с ним. Словно ничто не могло быть для них естественнее той новой роли, в какой увидели его теперь. И с силой почти физического ощущения почувствовал тогда Мологин: мир стал иным.
Он шел в коммуну, потому что не видел для себя другого выхода. Но он подозревал, что это — новый Рукавишников дом. А в домзаке, который покидал он, судили товарищеским судом жигана Ваську за паханские замашки, выпускали газеты, переквалифицировали домушников на обувщиков и слесарей, но он тогда не понимал этого. Не понимал, что эта будничная и малозаметная, как будто незначительная работа готовит день, когда на месте тюрем будут разбиты парки, построены дворцы. Он думал, коммуна — это Рукавишников. А оказалось — жизнь, радость творчества, расцвет всех сил. Он хлопотал о доверии. А оно было с самого начала. И разве не доверие — щедрое и широкое — эта грамота, эти часы?.. Доверие рабочего класса! Мало и плохо работал до сих пор Мологин. Надо больше, лучше! Все силы, способности, все оставшиеся годы жизни отдать тому, чтобы оправдать это доверие. Еще немало потребуется напряжений и усилий. Еще нужно добить преступность. И какая же честь и счастье быть рядовым в такой борьбе.
— Да, хорошо, все хорошо, — громко сказал Мологин.
Он свернул грамоту, бережно опустил ее в карман, прошел по комнате.
«Где же запропал Сергей Петрович? Или он и не заходил сюда?»
Мологин потянулся за шапкой. Его взгляд упал на несгораемый шкаф. Приземистый, массивный, он стоял, как маленькая крепость. А сколько таких и еще более трудных шкафов вспорол за свою жизнь Мологин! Он коснулся шкафа рукой, почувствовал холод металла и с усмешкой сказал:
— Не бойся, не трону!
Случай движения
Леху Гуляева уважали в коммуне, ему завидовали. И никто не знал, что по вечерам, зажигая лампу и усаживаясь к столу за книгу, он становится самым несчастным человеком в мире. Задернута занавеска, чтобы свет не падал в лицо спящей Тане. Полка прогнулась под тяжестью различных руководств и справочников по обувному делу.
За низеньким столиком начинались ночные мучения Лехи. В тех книгах, которые он понимал, не было нового, а страницы, где начиналось новое, были ему непонятны. Запутанные ряды цифр и знаков, различные таблицы и формулы заполняли сплошь всю книгу, от корки до корки; казалось, что если бы удалось все это понять — цель была бы, наконец, достигнута и наступило бы желанное успокоение.
«Производительность станка легко вычислить по формуле…» читал Леха и запинался, яростно крякнув. Он пропускал формулу, но все дальнейшее было без нее непонятным; он снова возвращался к ней и часто сидел всю ночь, бессильный открыть ее смысл.
Сомнения грызли его. Может быть, он уже знает многие формулы, только пришел к ним с другой стороны — от опыта, от действительного, конкретного, а не воображаемого, как в книге… Он наверняка знает многие формулы, но не может даже сказать — какие. Подобно тому как в очень знакомой книге, но переведенной на чужой язык, он не смог бы найти нужной страницы, хотя знал бы наверняка, что страница эта в книге есть.
Когда-то он догадался увеличить диаметр ведущего шкива, обив его кожей, и достиг этим убыстрения хода машины. В одной из книг нашел он формулу, излагающую этот закон; в формуле буквы были пояснены надписями. Напрягая всю мощь своего гибкого, но невежественного мозга, Леха понял суть этого закона и на следующий же день проверил его практически. Все совпало — значит, число оборотов любой машины можно угадывать наперед? Значит, есть такой закон и для карданного вала. И для шестеренок? Он, Леха, знает только то, что испробовал; всякий новый кусок знания дается ему опытом и памятью; всех машин он не успеет опробовать, хотя прожил бы двести лет; каждый новый станок будет сопротивляться так же упорно, как в свое время «Допель».