Сергей Петрович расчувствовался. Он положил руку на колено Погребинского:
— Право, Матвей, ты не грустил бы. Если возникли такие высокие мысли, значит, найдутся и люди. Для такого дела многие себя не пожалеют.
Получив образование на гроши, бегая по урокам, Богословский впитал еще в юности лучшую часть взглядов передовой интеллигенции. Революция заставила многое пересмотреть, научила видеть классовую борьбу. Идея трудового перевоспитания социально-вредных людей захватила его не только смелостью, но и глубокой человечностью.
Он продолжал повторять:
— Найдутся люди, найдутся!
Погребинский вдруг быстро и внимательно взглянул на него:
— Между прочим, ты где сейчас?
— В уездном городке, километров тысячу отсюда.
— Лечишь?
— Да, врачую.
— И такой же все, как прежде?
— То есть?
— Ну, по ночам дежуришь, стонешь вместо больного, лишь бы ему легче стало? И по-прежнему тебя любят? — допытывался Погребинский.
— Да брось, вот еще… Погребинский встал, протянул руку:
— Ударили?
— Это на какую тему?
— Идем ко мне в коммуну работать!
— Да ты смеешься?
— Ничуть.
— Какой из меня педагог! Я оскандалюсь в первый же день.
— Научишься… Я тоже учусь.
У Богословского заметно дрогнули губы:
— Матвей, ты видишь сам, как затронуло меня это начинание. Знаешь, как я могу увлечься делом… А вдруг провалюсь?
— Что мы с тобой первый день знакомы? Вместе ведь будем работать.
Богословский смотрел, как за окном на дворе несколько рабочих, выстроясь шеренгой, тащили на плечах двутавровую балку. Они сгибались под ее тяжестью и шагали враз, медленно, чтобы сохранить равновесие. Сергея Петровича невольно захватило их напряжение. Когда ноша, дружно сброшенная с плеч, загрохотала на камнях, у него вырвался облегченный вздох, точно и сам он освободился от тяжкого груза.
— Ждал я чего-то необыкновенного от нашей встречи. Вот и сбылось. Ну, чем я буду полезен в коммуне? Разве хворь какую лечить?
— Бесполезного я не позвал бы, — ответил Погребинский удовлетворенно.
Добрая воля
День этот протекал так же, как любой день в домзаке для подследственного. После обеда Накатников праздно лежал на нарах и прислушивался к доносившимся извне звукам. В коридоре слышался неразборчивый говор и тихое лязганье ключей. Кто-то, не торопясь, подходил к двери. Замок камеры был «с музыкой».
В воздухе проплыл протяжный певучий стон. Выводной просунул в дверь голову и коротко сказал:
— Накатников, Васильев, на допрос!
Накатников резким броском спрыгнул с нар и потянул за ногу спящего соседа:
— Вставай, Косой, клюет!
Васильев перевалился на другой бок и подобрал ногу. Из-под накинутой на его голову тужурки раздавался храп и сонное бормотанье. Накатников ухватился за босую ступню и стащил товарища на пол:
— Проспишь, Косой, благословенье-то! И не приметишь, как в Соловки отправят!
Васильев проснулся. Повидимому, он привык к бесцеремонности приятеля. Раскосые глаза его обстоятельно ощупали лицо выводного, затем скользнули в сторону Накатникова и выразительно прищурились.
«Тертые» парни понимали друг друга без лишних слов. Оба попали во внутреннюю тюрьму ОГПУ из арестного дома МУУРа. За каждым числилось несколько судимостей и приводов. Оба решили, что вызывают их для объявления приговора, и почти обрадовались предстоящей перемене: если даже объявят высылку, и то лучше, чем сидеть в камере. Воровская жизнь была полна неожиданностей и приучила смотреть на будущее бездумно.
Через минуту сопровождаемые молчаливыми конвоирами приятели пересекли двор и вступили в главный корпус. Васильев шел, сутулясь и широко ставя ноги. Живой и нетерпеливый, Накатников с любопытством смотрел по сторонам. Удрать отсюда не было никаких надежд. Невольную тревогу Накатников прикрывал наигранной развязностью.
Он — еще молодой парень, довольно высокий, худощавый, с бледным лицом и длинным горбатым носом, с умными глазами. Несмотря на молодость он — уже опытный и бывалый вор. История его не велика, но выразительна.
Первые годы жизни представлялись ему неясными, как в тумане. Из ранних впечатлений запомнились лишь строгие губы матери да запах росного ладана. Мальчишка воспитывался в патриархальной, старообрядческой семье. Его детство было стиснуто запретами и страхом.
В переднем углу тесной квартирки всегда теплилась лампадка. Мать часто молилась за здоровье постоянно прихварывающего отца, служившего где-то на почте. Она была сурова и горда, но, стоя на коленях перед иконами и кланяясь им, она казалась такой приниженной и жалкой, что маленький Мишка обижался за нее и посматривал на лики святых недоброжелательно.
Мать говорила, что людей, не боящихся бога, побивает смертельный гром. Шестилетнему мальчику хотелось проверить это на опыте. Он подкрадывался в отсутствие матери к образам и вглядывался в изображения бородатых святых, изможденных и страшных. Особенно не нравилась ему одна икона. На ней был нарисован какой-то лысоватый старик с тихой, но язвительной усмешкой. Лампадка особенно ярко освещала его неприятное лицо, и в неровном колеблющемся свете казалось, что он шевелит губами. Мишка дул на чахленький огонек, со страхом ждал расправы. Грома не было.
Устами матери бог утверждал множество стеснительных правил. Вначале это были немудрые заветы: не есть без спроса сахар, не обманывать старших, слушаться мать и отца. Потом, с возрастом, правила усложнялись, в жизнь подрастающего человека входили понятия о «своем» и «чужом», о «должном» и «недолжном». Не кради, уважай своего ближнего, не лги, не пользуйся чужой слабостью — все эти заповеди выдавались ва непререкаемые. Но Мишка уже замечал, что люди охотно крадут и еще более охотно лгут.
Будь семья Накатниковых побогаче, не падай на нее одно несчастье за другим, Мишка, вероятно, прожил бы свою жизнь покорно и трусливо, как жило большинство людей. Но с малолетства в нем загорелся беспокойный ум, заставляя мальчика удивляться явной путанице жизни, а бедность и затруднения, в которые попал он с матерью, беспокоили все больше.
В восемнадцатом году умер отец.
Мать стала торговать на базаре пончиками. Одиннадцатилетний Мишка начал помогать ей.
Базар шумел: кричал, хохотал, ругался. Густая толпа ползла между лавок и ларьков, задерживаясь в бойких местах. В толпе было тесно, как в овечьей отаре. Маленький торгаш, ловко протискиваясь сквозь толпу, бежал, прижимая к боку корзинку.
— Пончиков! Пончиков! — кричал он тонким голосом. — Кому горячих пончиков?
Увлекаемый людским потоком, он был одновременно и действующим лицом и наблюдателем. Случалось, он забывал о пончиках и подолгу смотрел на бывалых базарных ловкачей.
Тесная кучка зевак толпилась вокруг шустрого галантерейщика. Рогожка с пестрым его товаром лежала прямо на базарной мостовой.
— С пылу, с жару — всякого товару! Крючки, пряжки, пуговки к рубашке, булавки, иголки, дамские наколки, язык тещин — злой да тощий, сережки, брошки, кусок ветошки, карандаши, бумага — кому чего надо?
Складная скороговорка привлекала покупателей. Вокруг обольстительной рогожки сбивалась живая ограда из домотканных рубах и цветных сарафанов. Быстрые руки продавца летали по разложенному товару. Пышной молодайке с жадными глазами торгаш совал соблазнительные серьги, озабоченной старухе — дюжину стеклянных пуговиц, а мрачному мужику, глазеющему на продавца с откровенным недоумением, — деревянную трубку, кисет.
Мишка спешил дальше, мимо рыбных ларьков и мясных лавок:
— Пончиков горячих! Пончиков!!!
В восемнадцатом году жизнь базара сосредоточивалась на «барахолке». Годами копленное обывательское добро обменивалось здесь на истрепанные кредитки или на мешок муки, соли, пшена. Стоптанные сапоги лежали на крышке старинного клавесина, гоголевских времен шинель соседствовала с наимоднейшим матросским «клешем». Притиснутая куда-нибудь в угол, нерешительно мялась с шелковой мантильей в руках древняя старушка, в глазах ее были обида и удивление. Медленно проходил тучный и важный бородач. Он продавал пару бронзовых подсвечников. Перекинув через плечо чьи-то брюки, лез через толпу тощий человек, обалдевший от забористого самогона, радостный, болтливый и ко всем в мире равно благожелательный. Здесь же между простодушными людьми, попавшими на базар случайно, шныряли перекупщики.