Выбрать главу

Мологин не ошибся. Клуб под руководством Михайлова продолжал работать не хуже, чем при нем.

Однажды утром Михайлова разбудил телефонный звонок.

— Приехали иностранцы, необходимо вечером в зимнем клубе организовать концерт. Возможно, будет Погребинский.

Николай торопливо сунул босые ноги в тапочки, накинул пиджак.

— Ну, я хлопотать побежал, — сказал он Марусе.

Он все время думал о возможной встрече с Погребинским. Несколько лет тому назад, когда Михайлов просился в коммуну, Погребинский сказал ему: «Ты привык жить душа на распашку, а в коммуне-то воровскую душу придется ущемить. Больно будет! Сбежишь».

«А я вот и не сбежал!» самодовольно думал Николай.

«Ты теперь здесь — Главискусство», скажет ему Погребинский. Он ведь любит пошутить.

Концерт открылся увертюрой из оперы «Кармен» в исполнении духового оркестра в составе девяноста человек. Кружковцы уже успели после работы помыться и принарядиться. Сегодня они играли перед небольшой аудиторией. Зрительный зал выглядел невзрачно. Стены покрыты пятнами свежей замазки, от сцены пахнет стружками, клеем и краской. Ремонт. Только по карнизу второго яруса успели протянуть красное полотнище о портретом Ильича. В первых рядах среди иностранцев сидел актив коммуны. Слегка сутулый, с острыми плечами, Накатников, добродушный, плотный Глазман, Гуляев, чинный Мологин. Здесь же были и Сергей Петрович, и Николаев, и Северов. И среди них в кубанке, в черной суконной рубашке, подпоясанной кавказским ремешком, — Погребинский. Ребятам хотелось сегодня играть особенно хорошо. Их настроение было понятно и дирижеру — высокому бритому старику Розенблюму. И когда все девяносто человек так слились в одно целое, что даже их дыхание стало казаться общим, он взмахнул палочкой, и музыка мгновенно, точно веселое пламя, вспыхнула на сцене.

Михайлов доволен дружным началом. Молодцы!

От музыки в клубе стало как бы просторнее и светлее. Но ему кажется, что звук слишком жосток! Он тревожно взглянул на Погребинского. Тот смотрел в оркестр. Ему вспоминались те далекие дни, когда первая партия ребят впервые вошла к нему в кабинет на Лубянке. Те умели лишь воровать, пить, нюхать и смачно петь блатные песенки: «Ой, мама. Что, дочка? Я жулика люблю».

Те были развязны, чванились своим цинизмом и презрением ко всем «не своим». А теперь огромный дисциплинированный коллектив людей, вырванных коммуной из трясины блата, исполнял произведение композитора Бизе.

«Этим людям есть чем похвастать», думал Погребинский.

Аплодисменты были дружными и теплыми. А когда на сцену вышел Николай Михайлов и, улыбаясь, сказал: «Сейчас оркестр исполнит вальс из балета „Раймонда“ — музыка Глазунова, дирижирует коммунар Карелин», то все снова зааплодировали молодому мастеру. Даже сами музыканты, отложив инструменты, присоединились к общим приветствиям. Карелин не стал раскланиваться, как это делают артисты. Он, спрыгнув с эстрады, подошел к Погребинскому и крепко пожал ему руку. Потом вернулся к оркестру и подал знак начинать.

— Балалаечник-то наш — маэстро стал, — шепнул Погребинский Сергею Петровичу. Затем кивнул в сторону Михайлова и спросил:

— Хорошо клубное хозяйство ведет?

— Заботливый, — и, желая подчеркнуть значительность работы Михайлова, Сергей Петрович добавил: — У него клубный бюджет — миллион рублей.

После духового оркестра выступал Сережа Кузнецов, сыгравший на балалайке вторую рапсодию Листа. Затем выступали хор, эстрадники, и в заключение физкультурники показали свою точную и изящную работу. Программа имела успех, и Николай только сожалел, что нельзя в один вечер показать все художественные силы коммуны.

После концерта его позвал к себе Погребинский:

— На тебя теперь посмотреть приятно. Не скучаешь?

— Живу — душа радуется.

— Но душа-то уж не воровская? — спросил Погребинский и, обращаясь ко всем, кто был рядом, сказал: — Я не верил, что Михайлов останется жить в коммуне.

— Мы все не верили.

— На его брата я больше надеялся, — и Погребинский, смеясь, добавил: — Ну, знаешь, Николай, ты здорово одурачил нас.

Михайлову хотелось рассказать о своей работе, о своих планах, но Погребинскому надо было уезжать.

— Все знаю! Работай, не скупись! — сказал он и, распрощавшись, сел в машину.

Домой Михайлов шел довольный клубом, кружковцами, собой. Никогда и никуда из коммуны он не уйдет. И только дома Маруся чуть-чуть омрачила его ясное настроение.

— Неужели ты в таком виде и на концерте с иностранцами был? — спросила она.

— В каком «таком»?

— В тапочках на босу ногу и…

— А ведь в самом деле, неудобно, — сознался Николай, оглядывая свой костюм.

III

В лесу вырос город. Как будто попрежнему темнеет суровый хвойный лес. Но над вечно зелеными угрюмыми елями высится труба котельной. На месте былых пустырей и болот — здания производственных комбинатов: деревообделочного, механического, трикотажного, обувного. Сверкает зеркальными. окнами поликлиника. Ее кабинеты, операционные залы изобилуют светом и воздухом. Просмоленная пеньковая дорожка ведет к водолечебнице. Там легкая камышевая мебель; вырезные листья пальм склоняются над хрупкими диванчиками.

А изумительное здание учебного комбината! Библиотека, химическая лаборатория с водой и газом у каждого рабочего места, богатый приборами физический кабинет, чертежные залы, механическая мастерская, просторная киноаудитория. Не всякая даже из московских школ могла бы соперничать с болшевской. Огромный спортивный ее зал, в котором можно заниматься почти всеми видами спорта — от бега до турника, от трапеции до тенниса, — высоко под потолком украшен фресками: эллинские фигуры спортсменов, готовых к труду и борьбе. Фрески художников-коммунаров, бывших правонарушителей — Шепелюка, Гольца, Секулера, Копейкина. Вот мимо окна управления коммуны прошла полуторатонка. В ней отходы, утильсырье. Машина из гаража коммуны. Кто так уверенно ведет ее? Коммунар Лежев. А когда-то он — коммунский водовоз — чмокал губами, махал кнутом, погонял жалкую замученную клячонку.

Мягким басом гудит сирена конькового. Скоро вспыхнут электрические огни, в красных уголках зашелестят газеты, заговорит радио.

По одной из аллей-улиц коммуны идет старуха. Она одета в простенькое ситцевое платье и повязана черной косыночкой. Старуху удивляет этот город с растущими на улицах столетними елями, с асфальтовыми тротуарами, желтыми дорожками в скверах. Здесь пахнет не гарью и пылью, а смолистым лесом, душистыми лугами.

«Хороший город Болшев, — думает она. — Раньше здесь, видно, одни господа жили».

Ей встретилась девочка.

— Дочка, где здесь коммуна помещается?

— Здесь все коммуна, — беззаботно ответила та и, прыгая через веревочку, побежала дальше.

Тогда старушка остановила взрослого прохожего.

— Ты в коммуне, бабушка, — ответил тот ей.

«Господи, какой народ бестолковый», подумала она. Ей нужна коммуна, в которой содержатся жулики. А здесь кругом — светлые, богатые дома.

— А тебе, бабушка, кого нужно-то?

— Михайлова Николая.

— У нас два Михайлова и оба Николая. Тебе какого — клубника или трикотажника?

— Каторжника, каторжника, — обрадовалась старушка: она была чуть глуховата.

— Каторжников у нас нет, старая. Я тебя спрашиваю: клубника или трикотажника?

— У моего-то брат Константин есть, тоже карманник, — пояснила старушка.

— Ну, значит, клубника! — радостно заключил парень. — Ты мать ему?

— Мать, сынок.

— Посиди здесь. Я тебе его сейчас пришлю.

Через несколько минут в клубе коммуны раздался телефонный звонок, и Николай узнал, что к нему приехала мать.

В его жизни мать не занимала большого места. Он вспоминал о ней и чувствовал ее любовь и заботы только тогда, когда садился в тюрьму. Она приходила к нему на свидание и приносила то махорки, то несколько сухих селедок, и брала в стирку его белье. В его памяти жило лицо, с глубокой скорбью и нежностью заглядывавшее за тюремную решотку. Их свидания обычно проходили в молчании. Лишь изредка мать, как бы очнувшись от каких-то сокровенных дум, неожиданна скажет: