Над российским обществом довлела несвобода, при этом к несвободе — следствию сохранения самодержавия добавилась несвобода — следствие усиливающейся власти денег. Эти две несвободы фактически слились в одну, питая как антиабсолютистские, так и антибуржуазные настроения.
Виктор Чернов в своих «Записках социалиста-революционера» писал об изобилии в России «мыслящего пролетариата, не находящего приложения своему труду из-за нищеты того самого народа, которому он нужен и который этим трудом при нормальных условиях широко обслуживался бы»[90]. Подобная ситуация не могла не вести к появлению комплекса неполноценности, отчуждению от официозных форм общественной жизни у значительной части российской интеллигенции. Создание кружков самообразования и саморазвития было не только следствием политической радикализации интеллигенции, но несло в себе и явное стремление обрести свое сообщество, свой мир, где можно было бы свободно высказывать свои суждения без внутренней самоцензуры, обмениваться мнениями о прочитанной литературе, узнавать что-то новое, чего нельзя было узнать из официозной прессы. Пребывание в этом «подпольном мире» усиливало отвращение к миру реальному, который все более и более воспринимался как царство Зла, а ликвидация этого Зла выглядела как Благо. Подобное мировосприятие наполняло категории Добра и Зла качественно новым содержанием, что влекло за собой трансформацию всей системы ценностей.
Наиболее показательны в этом отношении записки П.А. Кропоткина, повествующие о конфронтации между властью и учащейся молодежью в 1870-х годах. «Все молодое поколение огулом признавалось «неблагонадежным», — писал Кропоткин, — и потому старшее поколение боялось иметь что-нибудь общее с ним. Каждый молодой человек, проявлявший демократические симпатии, всякая курсистка были под тайным надзором полиции и обличались Катковым как крамольники и внутренние враги государства… По малейшему подозрению в политической неблагонадежности студента забирали, держали его по году в тюрьме, а потом ссылали куда-нибудь подальше на «неопределенный срок», как выражалось начальство на своем бюрократическом жаргоне»[91]. Кропоткин сообщает в своих мемуарах, что «заветной мечтой Александра Второго… было основать где-нибудь в степях отдельный город, зорко охраняемый казаками, и ссылать туда всех подозрительных молодых людей. Лишь опасность, которую представлял бы такой город с населением в двадцать — тридцать тысяч политически «неблагонадежных», помешала царю осуществить его поистине азиатский план»[92]. Трудно сказать, насколько эти сведения соответствуют действительности, но в любом случае они свидетельствуют о глубоком неблагополучии в отношениях между образованным обществом и властью, если этому охотно верили.
Контрреформы Александра Третьего еще более усугубили это неблагополучие. Земство было лишено статуса общественных органов самоуправления, а его служащие превращены в государственных чиновников и взяты под контроль полиции. Тот же Кропоткин сообщает, что уже в
1896 году «одна помещица, муж которой занимал видное положение в одном из земств, пригласила на свои именины восемь народных учителей… На другой день… явился к ней урядник и потребовал список приглашенных учителей для рапорта по начальству. Помещица отказала. «Ну, хорошо, — сказал урядник, — я сам дознаюсь и отрапортую. Учителя не имеют права собираться вместе. Если они собирались, я обязан донести»[93].
Произвол власти порождал антигосударственные настроения и, как следствие, правовой нигилизм. Если вам позволительно так обращаться с нами, то почему нам нельзя то же самое делать по отношению к вам? Б русских революционных кругах убийство Александра Второго называли казнью — и это далеко не случайно.
Основой интеллигентского мироощущения становится нонконформизм, который принимал иногда самые причудливые формы. «Русская действительность» превратилась в штамп, которым пытались оправдать свое пьянство, разврат, воровство. Отторжение реальной жизни логически вело к попыткам встать над нормами повседневности, к психологической и психической ущербности, к комплексу неполноценности. Отсюда — и та необычайная популярность Ницше в России конца XIX века, особенно в среде российской люмпен-интеллигенции. Но тот же нонконформизм лежал в основе и политической радикализации определенной части образованного общества. И чем более психологический нонконформизм личности был подкреплен интеллектуальным осмыслением причин ущербности окружающего ее мира, тем более у этой личности было шансов пополнить собою ряды революционеров.
Биографии многих большевиков весьма типичны в этом отношении, давая образчики ярко выраженного нонконформизма.
П.Г. Смидович в своей автобиографии так описывает гимназические годы: «Классическая гимназия в годы самой глубокой реакции. Сухие педагоги, добивающиеся чинов, ограниченные областью латинских и греческих учебников, невежественные, без чести и самоуважения, — они ломали походя все живое в детях. Рядом с ними другие, с человеческими лицами, но страха ради прятавшие глубоко в себе все человеческое. Естествознание — это запретная область. Те же обедни и всенощные, под строгими глазами начальства. Унижение и карцер. А в наших душах — в одном классе были все время Малиновский (Богданов) и Руднев (Базаров) — зрела глубокая ненависть ко всему официальному, презрение ко всему насильственному строю»[94].
Для Н.А. Милютина само мещанское общество послужило источником «прозрения»: «Встречи со всеми этими людьми очень рано выработали во мне резкий протест против всего строя тогдашней жизни, где на моих глазах одни безобразно самодурничали, а другие голодали и жили, как звери»[95].
Но нонконформизм сам по себе еще не делает из человека бунтаря, революционера. Нужен психологический настрой на борьбу, на отчуждение от общества в целом. Мартын Лядов был исключен из 3-го класса гимназии с тройкой по поведению за то, что обругал инспектора. Михаил Ольминский с пятого класса гимназии мечтал о революции и зачитывался подпольной литературой. В 16 лет под влиянием знаменитого покушения Соловьева на Александра Второго он покупает револьвер и учится стрелять. Разумеется, далеко не все большевики проявляли в столь ранние годы бунтарские наклонности, но, тем не менее, приведенные выше примеры весьма показательны. Один из первых соратников Ульянова-Ленина, М.А. Сильвин, откровенно признавался в своих мемуарах: «Позже, уже взрослым, мне случалось иногда вспоминать детство в интимных беседах с тем или иным близким другом, вышедшим из той же среды. Впечатления были общие: ни одной радостной черты, ни одного сладкого воспоминания. Здесь, вероятно, и родилась та злая радость отрицания и та страшная беспощадность, которую отметил еще Герцен в психологии разночинцев — интеллигентов своего времени, людей революционных замыслов и разрушительных нигилистических устремлений»[96].
Несколько иначе проявлялся нонконформизм у рабочих, чаще всего это было связано с осознанием своей социальной неполноценности. Воспоминания рабочего
А. Фролова, достаточно откровенные и красочные, дают некоторое представление о процессе «осознания»: «Мне почему-то казалось, что если бы рабочие захотели стать чистенькими и прилично одетыми, их бы всюду принимали, они бы многое увидели, многому научились и с ними, признав их за людей, стали бы считаться. Мысль хорошо одеться, быть умнее хозяев, пробраться к ним и быть ими принятым, как равный, а потом вдруг сказать: вот видите, я среди вас не хуже вас, а я рабочий, почему же вы нас не считаете за людей? — Эта мысль не давала мне покою»[97].
Если для большинства рабочих образ жизни их хозяев был лишь предметом зависти («Вот живут-то! — говорили рабочие, тяжело вздыхая. — Один бы день пожить так и умереть» [98]), то для Фролова главным было изменение своего «я», стремление убить в себе комплекс неполноценности. В своих мемуарах он признается: «Меня тянуло к интеллигенции. Мне нравилась в ней всегдашняя внешняя чистота, белизна рук и особое умение вести разговоры, не похожие на наши — рабочие. Книжки, которые они носили под мышкой, говорили мне, что эти люди знают очень многое. Мне было стыдно перед ними, что я рабочий и свое рабочее происхождение я тщательно скрывал от моих праздничных и вечерних друзей… С этим новым кругом моих праздничных друзей я первый раз в жизни попал в театр. Я плакал при исполнении «Парижских нищих», «Двух сироток», «За монастырской стеной»… Мое увлечение театром было настолько сильно, что я дня не пропускал, чтобы не быть на галерке. Не было денег, — я проникал контрабандой. Гремела музыка, сверкали бриллианты, толпились блестящие, как пуговицы, офицеры; в тончайших материях утопали красивые, не похожие на наших, женщины. А мужчины! Изящные, надушенные, холеные. В ложах мои глаза часто видели моего хозяина, окруженного и штатскими, и военными. Не от игры, а скорее от закипающей злобы в груди я плакал в театре… Сама жизнь говорила мне, что, если я хочу вместо галерки сесть в ложу рядом с хозяином, я должен уплатить за нее мой месячный заработок. А чтобы мне сравняться в уменьи так же красиво говорить, как они, я должен учиться»[99].