По нескольку дней, бывало, стояли на одном месте. Если в деревне стоим, а не в лесу, я и постираю, и хозяйке помогу. Микиша иногда на гармошке сыграет, мы, бабы, споем, словно и не на войне.
В конце августа случилось у меня несчастье: Проня потерялся. Ночью он стоял в секрете, и поймали одного белого офицера — тот в разведку вышел. Прокопий привел его к Андрюше, а Андрюша велел к товарищу Таланкину в штаб увезти, в деревню рядом. В штабе офицера раздели, допросили, одежду отдали Проне. А он у меня весь обносился, ходил, как реможник, весь в заплатах. Прокопий оторвал погоны и оделся в офицерскую одежду. Да недолго он в ней покрасовался. Взял расписку в получении офицера, пошел, а на обратном пути и сбился в темноте с дороги… и попал к белым. Привели они его к себе, расписку отобрали, раздели донага и посадили в амбар. Утром спрашивают:
— Пойдешь к нам служить?
А партийный документ он в секрет с собой не носил, у Андрюши оставлял, они и не знают, с кем говорят.
Проня подумал-подумал. «Скажи, что не пойду, — кончат; лучше соглашусь и потом убегу от них, от проклятников».
Они ему дали самую худую одежонку и послали в обоз. Лошадь дали, а оружие не доверили. Он видит — следят за ним, и притаился до поры, до времени.
А к вечеру белых из деревни вышибли, и они пустились бежать. У Прони на телеге мука была, а тут еще пулемет сунули, «Максим», на колесиках такой.
Проня видит — суматоха, удобная минута. Взял полено и вышиб пальцы из колеса. Ехать стало невозможно. Он для вида суетился около телеги, а сам загородил своей подводой поскотинные ворота. За ним чуть не весь обоз сгрудился. Кричат, орут, а толку нет. Тут их и накрыли. Сгоряча и Проне моему попало. Помяли его свои и опять в тот же амбар угодил. Только к утру кое-как разобрались. Спросили по телефону Андрюшу и отпустили моего… да еще с «Максимом» и лошадью в придачу.
А я первое утро жду-пожду — нет Прокопия. Протомилась до ночи. Андрюша узнал, что Проня ушел из штаба и потерялся. Я — тужить. Не сплю вторую ночь, хожу от окна к окну.
Утром пошла его искать. Никому не сказалась, будь что будет. Только поднялась на горку за поскотиной — вижу: катит-копотит. За ним пыль столбом. Батюшки! Избитый весь, в синевицах, глаз заплыл, а сам смеется. Соскочил, прижал меня, вот так вот схватил и долго не отпускает.
А ветер дует, шумит, солнце светит.
Вот праздник нам был, светло воскресенье!
А вскоре — стыдно сознаться — я дурить начала. Не ко времени эта дурь забилась мне в голову, что поделаешь.
Вздумала я Проню своего ревновать.
У нас в обозе была рыжая женщина, Марфа Потоскуева. Она до войны на торфянике работала и сама себя звала «Марфушка-торфушка». Бойчилась она очень, слова всяко коверкала. Любила поиграть с ребятами. Запоет песню, поет с визгом, приухнет, по коленку себя щелкнет. Разухабистая баба. А слова у ее песни печальные, не так бы ее петь:
Стала я замечать, что она пялится перед Проней, смеется с ним. Я ей вид подала, что мне неприятно, но Марфе хоть бы что.
Однажды Микиша играл на гармошке, а молодые ребята плясали: с пятки на носок, выковыривай песок. А мы на завалинке сидели. Потом стали собирошничать, петь. Я спою, Марфа споет, Катя споет, друг после дружки. Вдруг вижу, она глядит на Проню, голову загнула, как пристяжка. Я думаю: «Ах ты, дрянь ты…» А она запела, глядя на моего мужика:
Ребятам понравилось, засмеялись, а я как на углях сижу. Моя очередь пришла, я пою, гляжу на Проню:
Никто не понял, а Марфа поняла. Глаза у нее заблестели. Поет:
А я… у меня голос чуть не обрывается:
Подумала бы я, дура, хоть то, что Прокопий мой никогда в плохом не был замечен. Марфа свою продолжает, — в пику мне: