— Но где вы были, Мать моя? — спросила Эмили-Габриель, поднимая голову от книги. — Мне так вас не хватало.
— И мне вас, мое Блаженство, но не приближайтесь ко мне, от меня воняет, как от сдохшего зверя.
Эмили-Габриель, чей нос был почти столь же чувствителен, как и нос Софии-Виктории, замерла на месте, уронив руки.
— Что же с вами случилось?
— Мне пришлось заняться дипломатией, изящной словесностью и финансами одновременно. Девицу, которая из себя не представляет почти ничего, я выдала замуж за мужчину, который не представляет из себя ровным счетом ничего. Я снарядила галеру, я трогала руками золото, я лицезрела пошлость, я столкнулась с низостью. Я не люблю мир, ему слишком не хватает духа изящества, он оказывает пагубное влияние на любого, кто проникает туда. В юности я находила весьма забавным использовать его, ведь я относилась к нему, как к игре, куда можно вступить, не раскрывая карт; впоследствии мне открылось, что в действительности мы ничего не изобретаем, но все только лишь заимствуем, ибо не разум руководит занятиями, но ваши занятия начинают господствовать над разумом: политика делает вас неискренним, дипломатия лживым, коммерция скупым, а все, что связано с браком, превращает вас в шлюху или сводню!
— Так у вас совсем нет представителей? — спросила Эмили-Габриель.
— Представителей? — воскликнула Аббатиса. — Стоит только узнать, откуда они прибыли, куда направляются и что из себя представляют, понимаешь, что уж лучше представиться самой!
— Нынче вечером, — добавила Аббатиса, с нежностью глядя на Эмили-Габриель, — мне потребуется много мяты, молитва в часовне-ромбе и холодная ванна.
— Теплая ванна, что вы мне велели принять в тот самый вечер, исцелила меня от моих запахов, а холод прогонит ваши. Тетя, не теряйте времени, вот увидите, с вами произойдет чудо.
10
КУПАЛЬНЯ АББАТИСЫ
Эмили-Габриель любила тетю, но когда наблюдала за ее приготовлениями к купанию, любила ее еще больше. Отчего так происходит, — думала она, — по мере того, как она обнажает тело и показывает кожу, у меня перехватывает дыхание и начинает пылать лицо? Отчего я чувствую к ней больше нежности, когда вижу без завесы одежды не только лицо ее, но и плечи, и испытываю необъяснимую страсть, когда ей расшнуровывают корсаж, какой порыв влечет меня к ней, когда рубашка спадает к ее ногам? Кормилица, которая спускает с нее чулки и снимает юбку, наполняет мое сердце невыразимой нежностью и сладостной болью.
Аббатиса, вовсе не боявшаяся показаться обнаженной, облачалась для купания в длинную рубашку, чтобы ее шелковистая кожа не соприкасалась с простынями, которыми был выстлан чан для купания. Она вступила в теплую воду, к которой служанка добавляла капля за каплей воду прохладную, чтобы она постепенно привыкала и под конец лежала уже в совсем холодной воде. Откинув голову на подушечку, она грезила в истоме.
— Что вы делаете, Эмили-Габриель, почему примолкли?
— Просто, Тетя, я чувствую, как люблю вас. Я люблю вас сердцем, которое направляет мой взгляд, и глазами, которые заставляют биться сердце. Я оглохла, я ослепла, мои руки застыли на груди, я преклонила колени перед вашим чаном, я распростерлась ниц перед вами.
— Так вы молитесь, Дочь моя? — спросила Аббатиса, приподнимая веки.
— Я молюсь, как взрослая, чтобы не расплакаться, как ребенок. Только так и можно выразить мою любовь к вам.
— Можно и по-другому, Малышка, например поцеловать меня.
— Я думала об этом, Тетя, но этого было бы недостаточно в сравнении с тем, что вы даете мне и что я получаю от вас; я чувствую: мое сердце такое большое, а тело такое маленькое. Мне следовало бы проглотить вас, тетя, ведь если вы там, а я здесь, даже прижмись я к вам крепко-крепко, а вы легли бы на меня, все равно я не смогла бы проникнуть в вас, а вы в меня… А мне так нужно соединиться с вами!
— Немножко отодвиньтесь, так вы сможете рассмотреть меня лучше. Взгляните на меня, смотрите на меня, как смотрят художники, помните, я говорила, разглядывайте меня, как я вас учила, как живописец или скульптор, таково воздействие искусства, оно учит обуздывать эмоции, отторгать их от себя и обращать на других. Каждый раз, изучая какую-нибудь картину, я прежде всего отдаю должное отваге творца, сумевшего преодолеть влечение к модели, которая так привлекает нас. Но разве страсть, что нас охватывает, — это наша страсть? Как же так получается, что перед произведениями искусства мы испытываем такое многообразие страстей, между тем как от жизни получаем все те же неизменные впечатления, как если бы все они оказались выкрашены одной краской?