Ее спросили, не желает ли она когда-нибудь выйти замуж, и каждый стал предлагать себя в качестве будущего супруга. Она с негодованием отвергла все предложения, заявив, что хочет быть сама себе хозяйкой и не желает жертвовать свободой ради кого бы то ни было, даже ради столь очаровательного существа, как мужчина.
— Так стало быть, вы желаете сделаться монахиней?
Она приняла томный вид и, выдержав все взгляды, заявила, что будет вовсе не монахиней, но аббатисой.
— Вот так вот, сразу и аббатисой! Ни больше ни меньше! Что же там, медом намазано, с какой стати отказываться от мира?
— Большой Гапаль, — просто ответила она.
— А это, — стал Герцог объяснять приятелям, — такой мистический знак аббатис С.: святой Илер вручил его святой Радегонде в день ее посвящения, к которому восходит и основание монастыря С. Среди всех священных предметов Большой Гапаль стоит выше обломка Ковчега или гвоздя из Креста.
— Это камень из рая, — продолжила Эмили-Габриель, — который Александр Великий привез из Месопотамии и велел прикрепить между глаз самого своего большого слона, чтобы все враги его окаменели.
— Это тот самый камень, — подхватил Герцог, — который показал иудеям дорогу к Красному морю.
— Очень ценное украшение, которое Дева возложила к подножию Креста Святой Магдалины.
— Вы прекрасно знаете нашу историю, дочь моя.
Решимость девочки удивила всех настолько, что ее попросили назвать три самых заветных желания. Она ответила, что прежде всего хотела бы, чтобы ее увезли от матери, которая до такой степени невежественна и безграмотна, что даже не в состоянии сосчитать пап…
— Согласен, — ответил на это Герцог.
Еще она хотела жить в Париже возле своей тетки Аббатисы по тому самому распорядку, по какому в больших монастырях тетки всегда воспитывают племянниц, дабы утвердить их в традициях семейства.
— Согласен, — снова сказал отец. — Ну а третье желание?
Она промолчала.
— Так произнесите же наконец свое третье желание, — настаивал отец, — а то и с другими ничего не получится.
Тогда она сказала, что это секрет. Ее торопили. Она взглянула на каждого из присутствующих с вызывающим видом, который заставил бы их задрожать, не будь они все уже так пьяны. Взгляд ее задержался на господине де Танкреде, который был еще совсем мальчик, но уже причесан по последней моде, а под легким пушком выделялся маленький красный рот, вызывающий желание. Она потребовала перо, украшавшее его шляпу, заявив, что семейные мемуары пристало записывать пером райской птицы, а не гусиным. Господин де Танкред покраснел и с безукоризненной учтивостью протянул ей то, что она просила.
Когда Герцогиня приходила в себя после ночи и своих снадобий, она не сразу осознавала, где находится. Ей казалось странным, что небо было выткано желтым, соломенного оттенка шелком с серыми полосами. Всмотревшись внимательнее, она заметила, что еще добавилось ваз в местах, куда она сама их поставила… она узнала собственную комнату, и душа ее переполнилась отчаянием. Ежевечерне приготовившись к великому путешествию, она каждое утро сожалела, что оно так и не состоялось. Именно этот момент избирал Исповедник, чтобы навязать ей очередную проповедь, в которой увещевания чередовались с поощрениями: коль скоро Герцог думал об Азенкуре, ей следовало приложить все усилия для воспитания маленьких Жанетт.
— Жанетт? — переспросила Герцогиня.
— Да, Мадам, ваш сиротский приют, наши маленькие Жанны.
— Как папесса?
— Нет, Мадам, как та блаженная, которая, положив конец Столетней войне, искупила позор Азенкура.
— Аминь, — сказала Герцогиня.
Крестясь, она испустила долгий стон, и рука ее застыла на лбу, там, где должна была бы лежать рука Господа. Она ощущала, как в этом месте набухает мигрень, которая, наполнив ее болью, на давала двигаться, даже просто пошевелить пальцем; значит, о вышивке сегодня можно было забыть. Перед ней вставал совершенно пустой день, когда ей нечего было делать, не о чем думать и даже нечего вспоминать.
Сюзанна сообщила, что Герцог просил откланяться. Она приподняла ее, облокотила на подушки, а на глаза положила прохладное полотенце. До Герцогини доносились шум экипажей, ржание лошадей, стук их копыт. Еще она слышала голос дочери и смех мужа. Надев на лицо маску равнодушия, Герцогиня чувствовала, как закипают слезы. Она приблизилась к окну, вытянула вперед руки, как если бы сама с собой играла в жмурки. Откинув занавеску, она увидела, как девочка входит в карету, затем выходит, чтобы потребовать свою Демуазель де Пари и Кормилицу. Она поняла, что на Кормилицу согласились, но Демуазель де Пари следовало оставить здесь. Затем она увидела, как Кормилицу втаскивают в карету, словно грузную, обезумевшую скотину. Она осознала, что ее дочь, которая подумала о Кормилице и гувернантке, так и не вспомнила о собственной матери, и впервые в жизни осмелилась осознать, что Эмили-Габриель не была доброй девочкой, и более того — но терзавшая ее мигрень не позволила сформулировать эту мысль — она была даже злой.