Выбрать главу

Мы с мамой шли к госпиталю, поднимаясь к перекрестку у Манежа. Навстречу бежала санитарка.

– Не ходите! – задыхаясь, выговорила она. – Там немцы. Раненых увозят!

– Как увозят? Почему? Куда? – оторопела мама.

– Сказали – эвакуируют в безопасное место.

Мама рванулась к госпиталю, но санитарка схватила ее за руку.

– Не ходите, Вера Александровна, не ходите! Они врут. Они что-то задумали. Это не эвакуация. Они пихают раненых в грузовики как попало, стаскивают с коек. Мы им говорим – так нельзя, это тяжелые, их нельзя шевелить, а они прямо волоком тащат. Пихают в машины и сестер. Три часа назад пришли кучкой, посмотрели, а сейчас окружили здание, никого не выпускают, кричат: «Шнель! Шнель!» Я вижу такое – по пожарному ходу, через котельную… Вылезла, думаю – надо вас предупредить!

Я смотрела в мамино лицо и видела, какие тяжелые колебания она переживает. Наверное, если бы не было меня – она все равно побежала бы в госпиталь. Защитить, спасти раненых она не могла, но она осталась бы с ними – просто чтобы погибнуть вместе. Но возле мамы была я, а взять меня с собою туда она не могла. И оставить одну – тоже не могла…

– Пойдемте хоть посмотрим издали, – сказала мама. – Может, вы ошибаетесь, это действительно эвакуация. Видите, что произошло, город во фронт превратился, госпиталю нельзя в такой обстановке…

– Нет, нет, и близко не подходите, Вера Александровна! – взмолилась санитарка. – Я ни за что туда не пойду. Если они догадаются, что мы из персонала, – они обязательно схватят!

– Да за что же?

– Не знаю. Там у них один за главного… Если бы вы видели его лицо!.. Это они на расстрел всех! Раненых – потому что бойцы, а медперсонал – чтоб никаких свидетелей…

Санитарка осталась на месте, а мы с мамой все-таки пошли к госпиталю. Поднялись по горе мимо треугольного скверика на Петровском спуске. Его все звали Поповым рынком. Когда-то здесь торговали, но на моей памяти этого уже не было, на месте торговых полков стояли скамейки для отдыха прохожих, в центре возвышалась всегда пыльная и полузасохшая цветочная клумба.

Почти поднявшись на гору, мы перешли через трамвайные пути на другую сторону улицы к Петровскому скверу, чтобы лучше видеть кирпичное здание Четвертой школы на верху спуска; в ней находился госпиталь.

В Петровском сквере бронзовый Петр на гранитном постаменте, как всегда, простирал вперед свою руку. Он указывал в том направлении, откуда пришли немцы. Этот жест выглядел сейчас знаменательно, Петр словно бы вел в бой, но никого не было за его бронзовыми плечами и вокруг.

Мы остановились у решетки. Просторный перекресток проспекта Революции, от которого падал вниз Петровский спуск, был пустынен. С уличных столбов свешивались провода, тротуар вдоль Управления Юго-Восточной дороги зеленел от мелкого стекла, а само здание зияло пустыми черными окнами; они были выбиты все, вероятно, тем потрясшим город взрывом, который уничтожил Чернавский мост.

Мы с мамой стали смотреть на Четвертую школу, стараясь понять, что там делается, но не успели ничего увидеть, ничего друг другу сказать, как от школы на проспект Революции выехал грузовик, наша зеленая, грязная трехтонка. За рулем сидел немецкий солдат в пилотке и темных очках, два немца с автоматами стояли на подножках шоферской кабины, а в кузове густо белели бинтами головы раненых, сидящих прямо на днище и державшихся руками за борта. Грузовик сильно встряхнуло, накренило на выбоине, раненые шатнулись, стукаясь друг о друга, срывая руки с бортов и вновь судорожно хватаясь за них. Они понимали, куда их везли, это было в их позах, в безнадежности и обреченности, написанных на их лицах. Не надо было ни о чем гадать, все выражало так ясно, так недвусмысленно их предназначенность, их судьбу – стоящие с автоматами немцы, теснота, в какой раненые были сбиты в кузове, даже то, как без всякой осторожности вез их шофер.

У меня искривилось, задергалось в плаче лицо. «Молчи!» – сурово приказала мне мама, сама подавляя в себе слезы, резко повернула меня за плечи, толкнула в спину: «Пошли!» И мы быстро пошли вниз, будто были просто случайные прохожие и нас нисколько не интересовал отъезжающий от Четвертой школы грузовик.

Но, пройдя шагов двадцать, мама все же не выдержала, обернулась. Обернулась и я. Грузовик, распуская сизый дым, тряско удалялся по развороченной танковыми гусеницами мостовой между Управлением дороги и белой кирпичной оградой Первомайского сада. Следуя за ним, от Четвертой школы выворачивал второй грузовик, уже немецкий, на толстых рубчатых шинах, крытый брезентом. У заднего борта брезент был распахнут, в кузове тоже виднелось белое – бинты, повязки.

Грузовики быстро удалялись, почти уже скрылись в глубине улицы, а мы с мамой стояли и обе неудержимо плакали. Я – по-девчоночьи, с прихлебом, в голос, мама – молча, сдавленно, стирая обожженными йодом руками слезы с ввалившихся в черноту глаз. Со всей отчетливостью в ее облике выступало то превращение, которое в ней произошло: в ней совсем не осталось ее молодости, свежести, она выглядела беспредельно усталой, осунувшейся, так резко постаревшей, как будто последнее время календарь каждым своим листком отсчитывал не дни, а целые годы…

А всё для нас с нею еще только начиналось…

6

Близко немцев мы увидели в этот же день, у себя на дворе. Трое солдат вошли со стороны Введенской через большие ворота, обращенные на эту улицу. Их тоже строил архитектор; как и дом, они тоже представляли соединение нескольких стилей: высокие кирпичные четырехгранные столбы держали на себе древнегреческие амфоры, с внешней стороны столбов были полукруглые ниши – тоже для амфор или для статуй; створы ворот были кованы из толстых железных прутьев, сплетенных в хитроумные узоры.

Немцы были точно такие, какими их показывали в кинохронике, на газетных фотографиях: в приплюснутых касках, с засученными рукавами, автоматами на ремнях, в широких сапогах. Держа автоматы наготове, они осторожно прошли через ворота, ступили во двор и задержались, зорко оглядываясь по сторонам. Был как раз час затишья, многие из подвального населения находились наверху, возле своих костерчиков, спеша испечь на листах кровельного железа оладьи, сварить в закопченных кастрюльках и чугунках крупяное хлебово. Наш дворовый Тобик кинулся навстречу немцам с громким злобным лаем, не так, как он кидался всегда на чужих, незнакомых, а гораздо злей, как на совсем, совсем чужих, опасных всем нам людей. Говорят, собаки лишены разума, у них только инстинкты, а сложных вещей они не понимают. Нет, он все прекрасно понимал, наш отважный Тобик, когда кинулся на этих троих немцев. Один из них развернул автомат и, не прицеливаясь, но совершенно точно, от пояса, с коротким треском убил Тобика на месте, – так и пришил его пулями к земле.

Все, кто был у входа в подвал, при появлении немцев точно окаменели или лишились ног, никто даже не двинулся, чтобы скрыться в доме или подвале, хотя время на это было, немцы подходили медленно.

Я впервые видела глаза не наших, чужестранных людей, и они меня поразили совсем другим выражением. Если бы переодеть этих немцев в русскую одежду и поставить среди русских – то и тогда глаза бы их выдали, их можно было бы сразу узнать – настолько иными были они как люди и совсем по-иному смотрели. Настороженный, враждебный холод льдисто светился в их блеклых, голубоватых глазах. Одно лишь беглое касание такого взгляда – и все мое существо ощутило, что на жалость и пощаду рассчитывать нельзя, так же молниеносно и ловко они убьют любого из нас, как убили Тобика и больше даже не посмотрели на него.

Немцы зорко обшарили глазами весь наш дом снизу доверху, все его окна, оглядели сад; один подошел к ступеням подвала, поглядел в черноту за дверным проемом. Немцы перекинулись какими-то фразами, вероятно, их интересовало, кто находится в подвале.

– Рус солдат? – спросил немец, указывая рукою вниз.

– Нет, нет русских солдат, – ответило сразу несколько женских голосов. – Только мы – женщины. Бабы и дети. Киндер.