Выбрать главу

– Катенька… Наташенька… – произносят дергающиеся губы женщины. Плечи ее снова содрогаются, она закрывает лицо ладонями, трясется всем телом. Плач ее сильнее, чем прежде, оттого, вероятно, что есть кому понять ее, разделить ее горе.

Я знаю Марию Николаевну, ее фамилия Брант. Я знаю, видела не раз и ее сестер – Екатерину Николаевну и Наталью Николаевну, что неподвижно лежат друг возле друга с накрытыми платками лицами. К Екатерине Николаевне меня однажды водила мама, лет пяти, показывать мои диатезные пятна, – Екатерина Николаевна считалась хорошим детским врачом. На врачебные приемы я всегда шла неохотно. Играла мамиными инструментами в «доктора», любила надевать мамину белую докторскую шапочку, говорила, что и я буду доктором, но дико артачилась, если приходилось лечиться самой. У всех врачей были холодные руки, от которых мне становилось дрожно и щекотно, все они заставляли широко раскрывать рот и лезли туда железками, которых я боялась еще больше, чем холодных докторских пальцев. Входя во врачебные кабинеты, я заранее начинала хныкать и подвывать, защищая себя от холода, щекотки, железок в горле. На всякий случай заныла я и на пороге к Екатерине Николаевне. «О милая, да ты, оказывается, певунья! – заулыбалась Екатерина Николаевна. – Ну, попой, попой, я послушаю… Ты, может быть, оперы знаешь, из опер мне что-нибудь споешь? Ну-ка, давай вместе, ты начинай, а я тебе подтягивать буду…» Руки у нее оказались не холодные, а теплые, мягкие, на животик она надавила мне совсем не больно, а в горло только посмотрела, не прикоснувшись. «Надо тебе, пупсик, вареньица поменьше есть! – сказала она мне. – Ты его, наверное, очень любишь?» Это была правда, я постоянно клянчила у мамы варенье, а если мама не давала, то могла и сама без спросу залезть в банку большой ложкой.

Вот такой запомнилась мне Екатерина Николаевна, такой каждый раз я видела ее и потом: улыбающейся, светловолосой, с веселой искоркой золотого зуба в уголке рта. Глядя, как он посверкивает, всегда хотелось, чтобы Екатерина Николаевна улыбнулась еще и еще – чтобы снова и снова мелькнул и вспыхнул этот веселый добрый огонек…

Оцепенев, не в силах подойти близко, я смотрю на лежащих женщин и ни в той, ни в другой не узнаю Екатерину Николаевну. Не потому, что не вижу их лиц, а потому, что в моем сознании не хочет помещаться, что на земле в безжизненной неподвижности – та самая Екатерина Николаевна, так полюбившийся мне доктор, которая, сдерживая на лице улыбку с золотым огоньком, предлагала мне вместе с нею петь в своем белом врачебном кабинете…

– Не верится, что они могли скончаться от солнечного удара… Обе сразу… – сказала мне мама на другой день после встречи с Марией Николаевной, когда мы были уже далеко от места похорон, но впечатление, вызванное ими, все еще продолжало нас давить. – Может, они приняли что-то? Какой-нибудь яд? Чтобы самим оборвать свои мучения… Но как же в таком случае они могли оставить Марию Николаевну одну?..

Неизвестно, что вышло бы у Марии Николаевны с ее попытками в одиночку, слабыми своими руками, да еще кухонным ножом, выкопать могилу для двух сестер, но мама сумела остановить нескольких мужчин. Сменяя друг друга, они довольно быстро отрыли яму глубиной в метр, в которую и опустили покойниц. Эти же мужчины принесли с поля солому, накрыли ею тела, а уж потом стали сыпать землю.

Мама предлагала Марии Николаевне идти вместе с нами, но она не хотела, не могла оторваться от могильного холмика. Удаляясь, мы много раз оборачивались: Мария Николаевна лежала на сухом могильном бугре, охватив его руками. Какой одинокой, какой несчастной выглядела она на могиле сестер! Когда их зарывали, она без конца повторяла одно и то же: «Положите и меня вместе с ними!.. Положите и меня!..»

С холма на холм, с холма на холм… Следы, следы, следы, большие и маленькие, твердых подошв и босых ног, серо-желтая пыль, вздымаемая непрерывным людским шествием, плотно осевшая на придорожных лопухах и репейниках, палящий зной и неутолимое желание пить… Язык во рту сухой и жесткий, царапает нёбо – будто рот полон песка; его хочется выплюнуть – и нет слюны… А воды всегда мало, надо тянуть ее до следующего колодца, до следующего степного ручья. А они тоже редки…

Эта дорога и сейчас мне иногда снится ночами. У меня есть свои страшные сны. Самые страшные – когда мне снится, что тяжко заболевают мои маленькие внуки, что с ними какая-то беда. Я мечусь по кровати, я даже кричу во сне, силясь сбросить с себя это тяжкое видение. Это тоже для меня один из страшных снов – будто я снова иду этой дорогой на Хохол, не хочу, все во мне сопротивляется, протестует – но иду, потому что должна идти, нельзя не идти, и нельзя повернуть назад или в сторону, даже остановиться, потому что сзади сразу же взвивается в воздух ременная плеть. Когда мне это видится, я тоже мечусь, как в кошмаре, на кровати, чтобы вырваться из плена этого страшного для меня видения, и когда вырываюсь – то в ушах моих еще долго продолжает явственно звучать зычное, как у погонщиков скота, «Геть! Геть! Шагать! Шагать!» – как будто это всплыло не в моей памяти, а кто-то громко и грубо, как те голоса, только что кричал над моей кроватью…

По нескольку раз в день мы обязательно встречались с немцами: или они шли навстречу пешком, свободным строем, с оружием на плечах, или ехали на бронетранспортерах и грузовиках, прикрытых для маскировки срубленными ветками, или располагались где-нибудь по соседству с дорогой – в лесных полосах, в заросших кустарником балках. Иногда они заполняли деревни, но редко, останавливаться в деревнях они, как видно, не любили, в них скорее попасть под бомбежку. Если это была отдыхающая или стоящая в запасе часть – непременно дымили походные кухни на колесах, что-то варилось; солдаты расхаживали голые до пояса или даже в трусах и сапогах, гоняли футбольные мячи и большинство обязательно что-то ело – из котелков и не из котелков, обязательно что-то жевало. В третий, пятый, десятый раз это уже не удивляло, виделось уже как что-то непреложное; создавалось впечатление, что на всем пространстве захваченной ими земли немцы заняты только одним: жрут, жрут и жрут. Как будто у себя в Германии они ничего не ели, и вот теперь это им позволено, они наконец дорвались до возможности осуществить самое свое главнейшее, самое свое насущное желание. Сытые, загорелые, полнотелые солдаты, худых среди них не было, что-то весело кричали бредущим по дороге людям, делали руками какие-то жесты, изгибались, приплясывали, – развлекая себя шутками и насмешками. Их явно забавлял жалкий вид обессиленных женщин и стариков. Иные из них кучками и в одиночку стояли возле дороги; поманив к себе рукою кого-нибудь из вереницы идущих («Матка! Матка!»), они бесцеремонно залезали в вещи, рылись в них, как в своем, отбирали сахар, табак. И вообще все, что нравилось. Никто из ограбленных не возражал ни словом, ни движением. Нас с мамой они пропускали, не трогая, но мама всякий раз говорила, когда мы приближались к немецким солдатам и должны были мимо них проходить:

– Ради бога, не плачь, не кричи, не издавай ни звука, если станут у нас что-нибудь отнимать. Пусть забирают хоть все, не противься, иначе побьют или совсем убьют, им же это ничего не стоит…

Я это и сама понимала. Мне никто не объяснял наше положение, не говорил, как оно называется, понимание его возникало само собой, это было бесправие, полное и абсолютное бесправие. С нами могут всё, а мы – ничего, даже защитить себя своими собственными силами или хотя бы зримым, видимым выражением своего несогласия, – ибо тогда будет немедленная и жестокая расправа. Даже мать бесправна, бессильна и не может защитить своего ребенка, если над ним будут издеваться, отнимать его у нее или даже убивать на ее глазах! Чувство это было ужасным, с ним я ничего не могу сравнить, да, наверное, и нет такого на свете, понять это состояние может только тот, кто сам его когда-либо пережил.

Вот почему такими бурными, такими неудержимыми были слезы радости, таким непередаваемым и тоже ни с чем не сравнимым было всеобщее счастье, когда зимою по глубоким снегам пришли наконец наши наступающие войска, и кончились бесправие, униженность и полная беззащитность всех, кто был «под немцем», и каждый почувствовал, что, хотя он ограблен до нитки, гол и бос и до самых костей истощен голодом, а вокруг только зола и пепел, – все-таки он опять человек, ему возвращено это звание и все бывшие у него прежде права, и теперь он не ничто, с которым любой немец, даже просто ради забавы, из прихоти, может сделать все, что только захочет, что пожелает его злая воля…