Выбрать главу

11

Хохол открылся в широкой долине белыми хатками, рассыпанными по холмистым склонам. Он был запружен пришлым воронежским народом. В каждой хате, в каждом дворе ютились по нескольку семей, люди – где густо, где пореже, где в одиночку – сидели, лежали вдоль улиц под стенами хат, под плетневыми заборами, в тени огородных подсолнухов, жиденьких ракит, зеленевших на пыльных горбатых улицах. Самое частое, бесконечно повторявшееся слово было «регистрация». «Регистрация… регистрация…» – шелестело везде, где были люди, точно ветер с уличной пылью носил его от одной людской группы к другой – и снова туда же, где оно только что слышалось. Немецкие переводчики, ходившие по улицам, тоже носили с собой и без конца повторяли это слово: «Регистрация… регистрация… Все обязаны пройти регистрацию, ответить на вопросы, получить в паспорте штамп и направление на место будущего жительства и работы. Уклоняющиеся от регистрации будут рассматриваться как злостные нарушители установленных правил и подвергаться наказаниям…»

Огромная толпа многоцветным пятном пестрела на истоптанной, обестравленной земле в центре Хохла, в низине перед узкой речушкой и бревенчатым мостом. У моста стояли немецкие часовые. Время от времени они пропускали на другую сторону партии людей человек по сорок – пятьдесят. Перешедшие мост поднимались к небольшому домику, возле него за столами сидели немецкие офицеры, переводчики. Рядом с ними стояли солдаты с винтовками. Столы эти и были регистрационным пунктом, куда каждый должен был предъявить свои документы. Офицеры тщательно просматривали паспорта, задавали вопросы; среди них были и такие: состоите ли членом комсомола, большевистской партии? Находится ли ваш муж, сын или кто-либо из членов семьи, близких родственников в Красной Армии? В каком чине? Немцы что-то помечали в своих бумагах, хлопали черными штампами, оставлявшими на страницах паспортов следы, похожие на жирные кляксы. Некоторых солдаты отводили в сторону, под стражу, большинство от столов поднималось по склону выше, к двухэтажному зданию школы. Все классы ее, коридоры были заполнены людьми, их было там несколько сот. Многие томились в ней уже не первый день, спали на соломе, вповалку, не раздеваясь, готовили себе скудную еду на кострах, дымивших вокруг школьного здания. Из школы, тоже партиями, но уже большими, прошедших регистрацию направляли пешком на станцию Кузиха, а с нее в товарных вагонах – дальше, на Курск, Белгород, Харьков, в деревни на уборку урожая, на строительство и ремонт дорог и мостов, нужных немцам, в другие места и на другие работы, для которых немцы использовали труд, силу и руки захваченного гражданского населения.

Два разных, противоположных настроения и стремления владели людьми, достигшими Хохла. Одни шли к мосту и собирались возле него в неуменьшавшуюся толпу; они хотели скорее пройти регистрацию и скорее попасть на свои места, какими бы они ни оказались, лишь бы только окончились бездомные странствия, неопределенность, голодная жизнь, что-то, наконец, получать, какой-нибудь паек. Другие растекались по улицам и переулкам села, медля с явкой на регистрационный пункт, в каких-то смутных надеждах, ожиданиях. У каждого они были свои, у всех – ничего ясного, точного, но иные таким образом тянули время в Хохле в чужих избах, на чужих дворах, в пыльных зарослях лопухов под заборами уже по неделе и больше.

Мама в наплыве новых впечатлений, которыми нас встретил Хохол, известий, слухов, толков, разговоров и предсказаний, которые слышались со всех сторон, до крайности растерялась. Регистрация ее пугала, люди говорили, что есть случаи, когда родителей разделяют с детьми, и мама считала, что немцы могут так с нами поступить, если узнают, что она врач. Они мобилизуют ее в свой госпиталь или к нашим военнопленным, а меня отправят в детскую колонию. Работать на немцев, говорила мама, она не хочет ни при каких условиях. Врач на войне, так считалось всегда, должен помогать всем, без различия, свой ли это или чужой. Но на этой войне, говорила мама, эти старые правила не применимы, немцы сами не соблюдают никаких правил, они ведут не войну, а истребление. А если победят – то вообще истребят, уничтожат всех русских как народ. Они это не скрывают, и пишут, и говорят открыто, для этого они и пошли войной на нашу страну. Как можно поддерживать тех, кто хочет нас полностью уничтожить, – хотя бы только медицинской помощью их раненым солдатам? Не может она допустить, даже представить себе и такого, говорила мама, чтобы нас разлучили. Она страшно волновалась, я еще не видела, чтобы мама могла так волноваться, быть такой испуганной и совсем убитой.

Меня тоже до крайности испугало быть оторванной от мамы, оказаться в немецкой колонии для детей. «Мамочка, я не хочу в колонию!» – твердила я, роняя слезы. Мне было так жутко, что я даже схватилась руками за маму и не разжимала их, как будто уже шли к нам, чтобы меня увести…

Надо было пристроиться где-нибудь на отдых и ночлег, и мы стали проситься во дворы. Поговорили с одной хозяйкой, с другой, третьей. Все они отвечали, что у них полно, ни в доме, ни во дворе не ступить ногою. Зашли еще к одной – то же самое. Не находя нигде пристанища, мы прошли несколько переулков. В конце последнего был пустырь с репейниками и лопухами, и на нем мы увидели примусного мастера Шпарака с его женой, невесткой и внуком. Они находились на этом месте уже второй день. Для спанья у них был сооружен шалашик из старого брезента, клеенок и одеял. Тлел костерчик из коровьих навозных лепешек, над ним на палке висел закопченный казан с остатками какого-то варева. Сам Шпарак, заметно исхудавший, уже не производивший впечатления толстого, но все равно широкий и большой, с серебряной щетиной вокруг лица, сидел возле шалашика, скрестив ноги, и копался в примусе какой-то местной хозяйки, – работа нашла его и тут.

– Что я говорил – вашей тележки хватит объехать вокруг света! Шпарак всегда работает с гарантией! – приветствовал он нас с хрипом и удушьем в груди. Сначала он узнал нашу тележку, а уже с нее перевел глаза на нас.

На его костерке мы с мамой час спустя сварили последнюю нашу картошку, что у нас еще оставалась, и съели – без хлеба, но с солью. Соль дал Шпарак, насыпал щедрую щепоть своими корявыми черными пальцами на сорванный лист лопуха. Я знаю, он дал бы и хлеба, но хлеба у них самих не было ни куска.

В сумерках широкая котловина, в которой лежало село, выглядела как огромное становище степных кочевников: во множестве мест краснели костры, поднимались дымы, сливаясь в синевато-сиреневую мглу, густо, как молоко чашу, наполнявшую всю котловину до краев. Перед темнотой стали ходить какие-то люди в полунемецкой форме и совсем гражданские и кричать, чтобы затаптывали, тушили костры; немцы боялись ночных советских самолетов.

У маленького Вовки, внука Шпарака, разболелся животик, он плакал, его качала на руках поочередно вся семья – молодая мать, которую звали Зоей, жена Шпарака – сухонькая, сутуловатая, темнолицая женщина, сам Шпарак. Казалось, полуторагодовалый Вовка в одеяльце – не для его грубых рабочих рук, но он держал сверточек на удивленье умело и нежно, – будто всю свою жизнь был не мастером по железу, а нянькой или вынянчил на своем веку множество детей и внуков. На руках у него Вовка наконец затих и уснул, и его уложили в шалашик. А Шпарак в стороне долго, до полуночи, кашлял, бормотал своим хриплым, свистящим голосом, подавленно и растерянно обсуждая с женой, как им быть – идти ли на регистрацию всем вместе или отдельно от Зои с Вовкой. Она русская, это записано у нее в паспорте, немцы должны пропустить ее дальше. А если предстать перед ними как одна семья – они могут посчитать всех евреями. А если еще узнают, что сын, Зоин муж, в армии, командир – о, тогда уж наверняка не пощадят ни ее, ни внука…

Мы лежали с мамой в пыльном бурьяне рядом с нашей тележкой, и пока не сморил меня сон, я слышала этот их разговор – сбивчивый, с частыми вздохами и тяжелым молчаливым раздумьем, вполголоса, в котором главным для обоих было – как спасти, сохранить внука. О своей участи Шпарак и его жена не говорили. Понимали – выхода у них нет, и были готовы ко всему, что может с ними случиться…