12
Рано-рано, еще при сером небе и желтых звездах, Шпарак разбудил маму и сказал:
– Зоя и Вовочка спят, а мы с Соней пойдем… Если все хорошо – встретимся с нею в школе. А если… Пусть бережет Вовочку. Яша его так целовал, когда уходил в армию. У нас только один сын и только один внук…
Они ушли налегке, ничего не взяв из вещей, что привез сюда на себе Шпарак.
Солнце уже светило на землю, когда в шалашике проснулся Вовка. Было слышно, как он зачмокал губами, стал попискивать. Потом послышалось беспокойное: «Де́дя где? Где де́дя?»
Зоя ему что-то говорила, успокаивая; она встала раньше и все сразу же поняла, еще до маминых слов. Но Вовка не замолкал, ему было непривычно, что ласкового дедушки, наклонявшегося над ним при каждом его пробуждении, нет возле, и он продолжал недоуменно и требовательно лепетать: «Де́дя… де́дя… Где де́дя?»
Бросив тележки на пустыре, мама, я, Зоя с Вовкой пошли к мосту – узнать, что там делается, а главное – о судьбе Шпараков.
У моста было то же, что мы уже видели: словно улей, гудела и толклась большая толпа, стояли и расхаживали немецкие солдаты с оружием. За речкой, на другой стороне лога, на своем месте стояли столы с сидевшими за ними офицерами. На взгорке высилось унылое здание школы с разбитыми окнами, возле которой тоже толпились люди.
Еще одна группа людей стояла недалеко от столов с офицерами. Ее сторожил немецкий автоматчик. Мы стали вглядываться, и я первая увидела в ней Шпарака и указала на него маме и Зое. Жена его сидела на земле, вероятно, устав от долгого стояния. Вид у людей был особый, не такой, как у тех, кто томился перед мостом или у школы, – полностью обреченный, безнадежный.
Мама и Зоя нервно засуетились. Зоя заплакала, у мамы задрожали руки.
– Боже мой, что же делать?! Что-то надо же сделать! – повторяла мама. – Давайте передадим им деньги, может быть, их отпустят за деньги…
Эти мамины слова услышал мужчина из толпы у моста, сказал – как знающий обстановку:
– Не хлопочите, это бесполезно. Советские деньги для них не деньги, да и никакие тут не помогут…
Автоматчик окриками и движениями автомата уже поднимал на ноги группу, в которой был Шпарак со своею женой. Появились еще два немца, что-то скомандовали – и под их конвоем кучка отобранных людей пошла куда-то в сторону, за вершину холма. Почти все были пожилые и старики и почти все – евреи. Кто прихрамывал, кто торопливо, спотыкаясь, семенил. Мы следили за ними глазами, пока они не скрылись. Зоя всхлипывала, вздрагивая, мама будто закаменела, лицо ее было белым…
13
Как нестерпимо-тягостно тянулись в Хохле дни! Все они были нескончаемо-долгие, накаленно-знойные, с безжалостно пекущим солнцем, душной пылью, застилающей улицы от каждой проехавшей повозки, немецкой автомашины. Сухой жар зримыми прозрачно-дрожащими волнами стекал с окрестных холмов в хохольскую котловину. Как ни горячи были его потоки, как ни пламенно обдавали они тело, а все казалось, что они несут в себе и что-то знобкое, какой-то холодноватый, сверлящий сквознячок. Так сказывалось нервное напряжение, тревожное ожидание своей судьбы, которые мучили каждого из многих тысяч людей, переполнявших Хохол.
Деревенская девочка моих лет из недалекого дома, с гуттаперчевой куклой в пестром лоскутке, несколько раз застенчиво подходила к нашему лагерю на пустыре. Ей хотелось поиграть со мной. Но у меня не было никакого желания, и девочка оставалась в недоумении, почему я не хочу с ней играть, почему меня не заинтересовывает ее нарядная кукла, явно выменянная ее родителями у каких-то горожан.
А во мне точно уже не осталось ничего детского, меня занимали совсем взрослые заботы, заботы нашего с мамой существования. Мама поручила мне заготавливать топливо для костра, и я часами бегала вокруг, старательно выискивая и подбирая все, что могло сгодиться: солому и коровьи лепешки, щепочки и прутики, древесную кору, осыпавшуюся с трухлявого пня. Раза два в день мама уходила к мосту – узнать новости, слухи, все важные известия узнавались там, приносились оттуда, а я, оставшись на пустыре возле нашей тележки и сооруженного стариком Шпараком шалашика, в маленьком тазике, захваченном из бабушкиного дома, стирала с кусочком серого мыла свои трусишки или платьице и ждала, с чем придет мама, что она расскажет. Ближе к вечеру, когда местные жители доили своих коров, мама отправлялась по хатам – купить или выменять на что-нибудь из наших вещей молока и хлеба, а я в одиночку опять занималась какими-нибудь нужными хозяйственными делами и опять с нетерпением ждала маму, гадая, вернется ли она с удачей или у нас и в этот вечер не будет никакого ужина.
Если у меня выпадало совсем свободное время, я не тратила его попусту, в такие часы у меня тоже было занятие: я ходила от одного людского сборища в нашем переулке к другому и слушала, что рассказывают те, кто покинул город после нас и знает то, что при нас еще не случилось. Одни очевидцы сообщали, что возле Дворца пионеров на фонарном столбе они видели девушку, повешенную немцами по подозрению в том, что она разведчица, отправленная нашими с левобережной стороны. В других кучках шли разговоры, что на бывших Романихинских складах возле вокзала осталось много муки и сахара; напрасно наши в последний момент не раздали эти запасы населению, теперь все заберут немцы. На путях у Курского вокзала, говорили другие, тоже осталось немало вагонов с продовольствием и всяким добром, – как жаль, что их не сумели вывезти! Кто-то близко видел горящий завод имени Коминтерна, а пожилой рабочий с этого завода с пристрастием допытывался, что именно там горело, какие цеха, не тот ли, в котором он работал.
Отчетливо, будто держу перед собой фотографическую карточку, вижу одно лицо. В тени плетня на траве сидел разутый, давно не бритый мужчина с маленьким, вдавленным на переносице, словно бы перешибленным носом, мелкими невыразительными глазами, в белой нижней рубашке, нежа на солнце красные ступни ног. С ним рядом сидели его сыновья, трое подростков четырнадцати – семнадцати лет. Жена на чемодане, покрытом полотенцем, резала на длинные дольки крупные желтые огурцы и крестьянский круглый хлеб, большой каравай килограммов на пять; я уже знала, сколько весят и сколько стоят такие караваи; если на деньги – то рублей четыреста. Советские деньги продолжали ходить по рукам, других не было, оккупационные марки появились позже; советские рубли брали, но по-разному, кто – не очень охотно, кто, напротив, с охотой, радуясь, что цены на все невероятно высоки и каждый день растут все выше, что счет идет только на сотенные и полусотенные и они быстро собираются в руках в пухлые пачки; были и такие, и много, кто отказывался от денег, считая их уже никчемными бумажками, соглашался только менять свои продукты на вещи. Или мыло. Мыло стало валютой, как и соль; кто имел в запасе соль и мыло, тот не голодал; за полстакана соли или полкуска стирального мыла, не торгуясь, отдавали каравай хлеба, какой резала женщина, да еще что-нибудь в придачу: солидный пук зеленого лука, десяток огурцов, большую желтую тыкву.
Отдыхая, в ожидании, когда жена закончит приготовления и позовет к трапезе, мужчина спокойно говорил окружающим, что он не боится Германии, пускай везут туда на работу, в прошлую войну с его села были там некоторые в плену, работали у бауэров, в крестьянских хозяйствах, всегда были сыты, справно одеты, получали деньги, даже с собой привезли. «Кто работать умеет – тот и в Германии не пропадет, – негромко, уверенно говорил мужчина, как будто уже побывал там и все знал наверняка. – Немцы – они сами работяги, у них к трудовому человеку уважение. Это лодырю туда страшно, потачки ему не дадут… А трудяга и там себе место найдет. Такому вот, как я, чего бояться? Я всякую работу одинаково могу – и плотник я, и столяр, и печи класть… Поставь меня землю пахать – я и землю могу, не сробею… Сыны мои тоже не барчуки, моя закваска… Вот они, один к одному, все мне помощники. Целая, можно сказать, бригада, восемь рук, – не сгибнем…»