А потом и вовсе мы оказались с ним рядом, даже крики хохольских петухов были слышны на заре.
Еще день мы провели в поле, в пустом щелявом сарае полевого колхозного стана. Еда почти у всех кончилась, воду делили по глоткам. Ничего не оставалось, как вернуться в Хохол. Там можно было поменять на продукты вещи, там была колодезная вода.
Но там по-прежнему было и то самое пугающее, что заставило из него бежать: регистрация.
15
Неизвестно, что стало бы с нами, если бы мама пошла на регистрацию. Может быть, нас увезли бы в Германию, может, пришлось бы жить где-нибудь в бараке, таскать щебенку для ремонта дороги или, самим умирая с голода, веять зерно в немецкой сельскохозяйственной «экономии», переделанной из совхоза или колхоза. Могло получиться и так, как больше всего боялись мы с мамой: ее, как медицинского специалиста, забрали бы на какую-нибудь службу при немецком госпитале или санатории для выздоравливающих солдат, а меня сунули бы в детскую колонию, где отняли бы имя и под новым немецким или даже под номером стали бы онемечивать, стараясь, чтобы я забыла себя и свое прошлое, своих родителей, свой родной язык и свою родину, стали бы обращать меня в безликое существо со знаком «ost» на груди, понимающее только немецкие команды, годное для одной лишь грубой физической работы, в рабыню для услужения какой-нибудь немецкой семье.
Но помог случай. Мама встретила местную женщину, которая до войны лечилась у нее в больнице. Простые люди умеют помнить добро. Женщина, ее звали Катя, Катерина Игнатьевна, увела нас в свой дом на далекую окраину Хохла, почти на хутор. Мы стали у нее жить, как родственники, как будто мама была ее сестрой из придонской деревни и у нас там все сгорело – и дом, и хозяйство. Маму она переодела во все деревенское, дала ей сапоги, длинную юбку, заштопанную кофту, ватник, платок на голову, научила его повязывать по-деревенски. Меня тоже переодели – в длинное, на деревенский манер, платьице; осенью я носила старенькое, латаное пальтецо, мальчуковые ботинки. Все наше городское хозяйка спрятала подальше. С нею мама ходила в поле на уборку колхозной картошки и свеклы. Немцы заставляли местное население собирать колхозные урожаи. Продукты они тут же увозили, но все-таки колхозникам кое-что перепадало. Перепадало и маме, иногда она приносила с собой немного картошки, иногда – кое-какие овощи. Колхозные женщины, конечно, все до одной понимали, что мама не колхозница, видели, что она неумела и непривычна в деревенском труде, что мы не из придонской деревни, а воронежцы. Но никто нас не выдал немецкому начальству. В колхозе был бригадир, из местных, поставленный немцами; он тоже, конечно, все видел и понимал, но Катерина Игнатьевна время от времени поила его самогоном, и он тоже делал вид, что ни о чем не догадывается; наряжая женщин на работы, называл маму «сеструхой»: «Ты, Катерина, с сеструхой вот что будешь делать…» Но слово «сеструха» он всегда произносил слегка подчеркнуто, чтобы Катерина Игнатьевна и мама не забывались, всегда помнили, что он отлично знает их секрет, – какая моя мама Катерине Игнатьевне сеструха. В колхозе, заодно сказать, было много подобных «сеструх», «племянниц» и просто «родни», деревенские люди почти все подряд старались помочь попавшим в беду горожанам. А у бригадира, видно, на уме были свои расчеты, ему были кстати эти «лишние» рабочие руки, без них при полном отсутствии мужчин было бы не осилить полевые работы, выполнять немецкие приказы.
Я не была для мамы обузой, только «ртом». С деревенской ребятней я пасла чужих коров и телят, помогала крутить мельнички, на которых местные жители мололи зерно, выбирать на огородах картошку. За это хозяйки вознаграждали молоком, отсыпали горсть-другую муки, наделяли кочанчиком капусты, котелком картошки.
Поздней осенью в центре Хохла в небольшом доме открылась «гимназия», и я пошла туда со своими деревенскими подружками в четвертый класс. Учительница была русская, но проинструктированная немцами и обучавшая по их программе. Первый урок был по географии. На доску учительница повесила обычную школьную карту, изображавшую нашу страну, и, показывая на нее, сказала, что это территория «бывшего Советского Союза». Я едва досидела до конца урока и ушла домой, – я не могла оставаться в классе и слушать учительницу, ее географию, переделанную на немецкий лад. Дома я долго и горько рыдала от этих ее слов – о «бывшем Советском Союзе». Они утверждали то, что стало, и отнимали все, что было у меня прежде, там, в Воронеже, – сам Воронеж, мое детство в нем, мою улицу, мой дом, книги, школу, моих друзей и товарищей по дому и классу, моего папу, бабушку, всю нашу жизнь, все, что в ней было и должно было еще быть, – все, все, все… Я рыдала до прихода мамы с «бывшего» колхозного поля, а потом и у нее на руках, а мама не находила слов, как меня успокоить, и, прижимая к себе, гладя мою голову, только повторяла: «Все будет опять, вот увидишь… Все вернется…»
Глубокой зимой, в конце января, в лютую морозную ночь в Хохле запылали десятки пожаров: немцы зажгли пекарню, которая делала для них хлеб, все свои склады, большую конюшню со своими лошадьми, двор с санями и повозками, и по этим пожарам, по панике немцев и их стремительному бегству среди ночи село узнало, что подходят наши войска.
С грохотом распахнулась в нашей избе дверь и, в клубах морозного пара, с пистолетом в одной руке, электрическим фонарем в другой, в наш дом вскочил молодой, розоволицый от мороза и бега лейтенант в ушанке, белом полушубке и валенках. Ему и бойцам показалось, что в нашем доме укрылись немцы.
Лейтенант был воронежец, а мы были первые воронежские жители, которые ему встретились. Фамилия его была Песков.
– Надо же! – воскликнул он, узнав от мамы, что мы с Халютинской. – А я с Малой Чернавской, это же совсем рядом!
Тут же он обрадовался еще больше, когда мама сказала, что работала в госпитале, а госпиталь находился в Четвертой школе.
– А я в этой школе учился! Это же моя школа!
Его бойцы побежали дальше, где-то вдали хлопали их выстрелы, а Песков еще с минуту оставался в избе и поспешно расспрашивал маму про Воронеж: что в нем разрушили немцы своими бомбежками, стоит ли бронзовый Петр и как это происходило – изгнание жителей. В городе оставались его родители, и он не знал, что с ними, где они. Мама рассказывала, а у него все мрачнело лицо, даже сбежал румянец, все круче обозначались скулы. Он сказал:
– Ну – ладно! Мы с них за все это спросим. Они нам за все ответят! Через шесть месяцев мы будем в Берлине!
Он глубже насунул на голову шапку, кивнул нам прощально и ободряюще и шагнул за порог – таким твердым и решительным шагом, с таким лицом, как будто намеревался прямо от нас идти и нигде не останавливаться и дойти до самого Берлина.
Песков ошибся на два года и три месяца, но всегда, когда говорят о войне и нашей победе, я вспоминаю этого Пескова. Да, наша армия победила потому, что у нее стало больше самолетов, танков и пушек, но, главное, потому, что был этот Песков, были миллионы таких Песковых, которые еще тогда, когда даже Курск не был взят и до Германии было еще две тысячи километров напряженных тяжелых боев, всей душой верили в наш флаг над Берлином и были готовы сделать и отдать ради этого всё…
Как выглядел Воронеж после освобождения от немцев – известно. Эти фотографии есть в музее, напечатаны в книгах. Это был мертвый город, черный от сажи. Каменные здания высились, как скелеты. Ни одного целого дома, ни одного целого стекла… От Петра в сквере, о котором беспокоился лейтенант Песков, остался один камень, немцы украли памятник, увезли, чтобы сделать из него патронные гильзы…
На месте бабушкиного дома и сада мы увидели пустырь, пепелище.
Мы долго ее искали, спрашивали о ней всех, кто мог что-либо знать, долго хранили надежду, что она жива; однажды маме сказали, будто бабушку видели в Усмани. Мама сразу же туда поехала, искала ее там; нет, это был просто ошибочный слух.
А осенью сорок третьего года стали раскапывать расстрелянных в Песчаном логу и среди полуистлевших останков, вместе с документами других людей нашли ее паспорт: Евдокия Максимовна Ивахина… Мама ездила на эти раскопки. От людей уже почти ничего не осталось, опознать их было невозможно, мама только подержала в руках бабушкин паспорт…