Самовар ей хотелось – большой, медный, в медалях, из тех, что, разогретые, долго потом поют-напевают негромкие протяжные песенки, делая зимние вечера уютными и желанными. Когда в семнадцатом году грабили и растаскивали помещичий дом, Анна Матвевна побежала туда главным образом ради такого самовара. Да поздно, не успела, утащили уже другие… Шуба ей грезилась, маячила в ее воображении, беличья или котиковая, какие она видела на иных городских дамах; считалось, что это инженерские или профессорские жены, только они так могут наряжаться и ходить. На что ей такая шуба, никуда в ней в деревне не пойдешь, – но пусть бы и она лежала в сундуке или висела в гардеробе, обсыпанная для сохранности нафталином, одним своим присутствием в доме тоже грела бы Анну Матвевну и поднимала бы в ней достоинство. И еще чтоб лежали в этом же сундуке или гардеробе отрезы сукна и драпа, шелка и ситца, сатина и бумазеи, столько, чтоб никогда не износить, не исчерпать этих запасов… Ох, да не перечислить всего, что хотелось Анне Матвевне, о чем они говорили и мечтали с Максимом Тимофеичем. Всего им хотелось, ни от чего бы они не отказались, будь такая возможность, попади она им в руки…
И вот теперь все было перед ними, забирай что хочешь, хоть все подряд, на все, что видели их глаза, было у них позволение – маленькая картонная карточка с немецким когтистым орлом…
Гардероб, что стоял в квартире, Анне Матвевне не понравился: стенки фанерные и без зеркала. Комод не понравился тоже – простая, дешевая работа, без узоров, а ей хотелось старинный, с резьбой, замочками, в лаке…
Такое могло быть в прежней их жизни разве только во сне: входи в любое жилище – и все, все твое… Это чувство пьянило их, совсем сводило с ума, заставляло хватать и лишнее, просто из азарта и жадности: кастрюли, сковородки и примуса на кухнях, эмалированные тазы и мусорные ведра, оцинкованные стиральные корыта. Корыт этих Анна Матвевна собрала по квартирам штук пять. Понимала – много всего набирает, не уместишь на подводу, но все-таки тащила наружу. Как-нибудь Максим Тимофеич пристроит. Все пригодится. И корыта пригодятся. Продать можно, поменять на что-нибудь. Оцинкованное-то корыто! Оно в каждом дворе желанно, какая хозяйка его не хочет!
Почти в каждой квартире на стенах висели фотографии тех людей, что в них жили: большеглазые детские личики, молодые свадебные пары, нежно приклонившиеся друг к другу. А рядом – портреты родителей, бабушек и дедушек, родственников. Некоторые глаза казались живыми, будто не мертвые фотографии смотрели со стен, а сами эти люди, и видели всё – кто вошел в их дом, чем занимается. Казалось даже – еще миг, другой, и кто-нибудь заговорит, раздастся человеческий голос, суровый, гневный, укоряющий Максима Тимофеича и Анну Матвевну: что же вы это делаете, русские люди?! Но Максим Тимофеич не всматривался в портреты, они были ему не нужны, немых устремленных взглядов он не замечал и не чувствовал. А Анна Матвевна замечала, портреты вызывали у нее женское любопытство: что за люди еще недавно здесь проживали, были тут хозяевами, завели все эти вещички, надевали эту одежду, садились на эти диваны, за эти столы? Она на секунду-другую задерживалась перед фотографиями, смотрела с интересом на лица, только с интересом, без стыда или хотя бы малой неловкости, щемления совести, и каждый раз обзор ее заканчивался внутри нее таким итоговым чувством: вон вы, значит, какие… Пожили, попользовались, ну и бог с вами. Теперь мы попользуемся. Так оно в жизни ведется: всему и каждому свой черед…
Тяжелая вышла кладь, когда Максим Тимофеич взвалил все на подводу, высоко и шатко она взгромоздилась. Здравый смысл подсказывал: надо кое-что снять, как бы не треснули оси, не поломались колеса. Но что? Гардероб? Комод? Диван в черной клеенчатой обивке? Дубовые стулья, раздвижной стол на четырех точеных ножках? Жалко! Неизвестно, добудет ли Родька еще раз пропуск в город, а вещи – самые те, какие хотелось им с Анной Матвевной: гардероб просторный, в лаке, зеркало в нем толстое, в полный человеческий рост, комод – диво, спереди полукругом, желтого орехового дерева, ящиков в нем целая дюжина, широкие и узкие, а вверху, на крышке, немыслимые узоры, разводья, мерцающие перламутром. Из-за одних этих узоров комод не скинешь…
Максим Тимофеич долго, старательно увязывал кладь веревками, даже весь измок жарким потом. Увязать надо прочно, дорога валкая, ухабистая, уронишь что с воза, скажем, гардероб, – что от него останется? Щепа да осколки…
За домами в северной стороне бухали выстрелы пушек. Они давно уже бухали, видно, там шел бой, опять наступали советские войска, опять бились, чтобы вернуть город, кто-то там бежал на немецкие пулеметы, кто-то падал, захлебываясь горячей кровью, кому-то эти часы и минуты были последними в жизни, может быть, даже совсем юной, только-только начинавшейся… Максим Тимофеич улавливал слухом эту пальбу, то густую, слитную, то на время распадавшуюся на дробь отдельных выстрелов. Он не вникал в то, что это значит, какой скрыт в этом смысл, его наполняли другие чувства и сознание – дело его сделано и теперь надо поскорее убираться восвояси, ну его к лешему, этот чертов город, вон как опять палят…
Лошадь отдохнула, наелась сена и овса, что брал с собой Максим Тимофеич, и потянула тяжелый воз с охотой, ходко, так, что Максим Тимофеич с вожжами в руках зашагал рядом с телегой широким шагом, а Анне Матвевне, трусившей позади, пришлось учащенно семенить.
Улицы по-прежнему затягивала где белесая, где синеватая дымная мгла, вверху, над домами, над гребнями разбитых стен несло черные смолистые клубы близких пожаров. Навстречу подводе проехало несколько грузовиков в грязно-желтой защитной окраске, с немецкими солдатами и пушкой на прицепе, прошагали пешие солдаты, в касках, с винтовками, ранцами за спиной, тесной группой, но без строя, громко топая подкованными железом пыльными сапогами по булыжнику мостовой. Другие солдаты, должно быть, связисты, что-то делали с проводами на том перекрестке, на котором у Максима Тимофеича проверяли пропуск. Теперь тех патрульных на перекрестке не было, а связисты даже подняли свои провода, пропуская подводу и не спрашивая Максима Тимофеича, что, куда и почему он везет.
Пальба на севере, у Задонского шоссе, продолжалась, но Максим Тимофеич отдалялся от нее, и, по мере того как отдалялся, ему делалось спокойней, а голову его все больше занимали рассуждения о дальнейших его делах. Во-первых, думал он, надо бы съездить в город еще раз. Обстановкой он разжился, неплохим барахлишком тоже, теперь не мешало бы набрать побольше носильных вещей – польт, рубах, платьев, обуви разной. Поменять горожанам. Часть их осела неподалеку, в Хохле, Курбатове, Нижнедевицке; барахлишко, что они с собой унесли, большинство уже проело, сменяли с местными жителями на продукты. А впереди – зима. А прикрыться-то – нечем… Но кое-что у некоторых еще пооставалось, последнее, на крайний случай: обручальные кольца, сережки, другое золотишко. Делать им нечего, отдадут за одежду-то… А золото – это вещь верная, оно всегда в цене, при любой власти… Второе – надо Родьку настроить, пусть возьмет разрешение на лес в казенной роще. Дают немцы, рубят уже некоторые. Родьке не откажут, он на службе старательный, на днях подбитого летчика, что на парашюте спустился, поймал и к немцам привел. Нынешняя изба не больно-то хороша – и тесна, и низка. А главное, раз можно новую поставить – чего ж не поставить? Чего ж ротозеем-то быть? Надо пользоваться, пока случай…
Когда выехали за город, в поля, их вид навел Максима Тимофеича на думы о том, как же теперь будет с колхозной землей, как поступят с ней немцы. В начале войны были слухи и ожидания, что немцы колхозы распустят, а землю раздадут по хозяевам. Но вот они уже как три месяца, а дела идут, как и прежде, в колхозные времена, немцы заставляют выходить на работу, косить и обмолачивать урожай. Зерно складывают в амбар, замкнули его на замки, строго-настрого запретили приближаться; староста Антон Егорыч, бывший финагент при сельсовете, головой отвечает за сохранность… А про раздачу земли теперь и разговоров никаких нет… Неужто так и останется – колхоз, да только на немцев?