Новый подъем дороги вывел к селению. Оно обозначилось вдали черными ребрами стропил сгоревших изб, уступчатыми столбами печных труб на тех местах, где от жилищ остались только зола и уголья, голыми по зимнему времени, а может и от близких пожаров, стволами деревьев с обрубками ветвей. Виднелись и крыши, каким-то домам посчастливилось избежать огня, уничтожения.
Там, где черная, припорошенная, с четкими белыми колеями дорога входила в деревеньку, был вкопан столб с куском фанеры. На ней шевелило надорванными краями большого бумажного листа прибитое гвоздями объявление. Старик был неграмотен и не мог его прочесть, но такие столбы с объявлениями стояли возле каждой деревни, и старик знал, о чем они говорят. Они извещали, что подлежит расстрелу каждый, кто без особого разрешения немецких властей вздумает ходить из одной деревни в другую, и еще о многих правилах и запретах, которым теперь должны подчиняться все русские. И за каждое такое нарушение немецкий приказ назначал ту же кару: расстрел, смерть.
Старик равнодушно посмотрел на объявление, проходя мимо. Он совершил уже столько нарушений, так многократно подлежал немецким казням, что еще одно нарушение правил ничего уже не прибавляло нового и не страшило старика. К тому же в своих бездомных скитаниях он давно уже свыкся с тем, что рано или поздно одна из назначенных жителям смертей обязательно настигнет и его; как ни хитри, как ни старайся, а ее не обмануть, не обойти стороной, и ему было все равно, сколько еще продлится его жизнь – еще ли день, неделю, месяц или оборвется у первой же избы, где его встретит иноземный солдат в каске, с тупорылым автоматом на груди, или местный полицай, какой-нибудь деревенский Сенька или Ванька, который получил от немцев нарукавную повязку и винтовку и зарабатывает себе жизнь и харчи собачьей своей службой и кровью своих же русских людей. Старик избегал больших дорог, шоссейных и грейдерных, на которых много немцев, ездят их машины и мотоциклы и обязательно попадешь на патрульных, держался глухих, полевых, без людей и движения, в деревеньки заходил только самые мелкие, где не размещены немецкие солдаты, их госпитали, тыловые склады, но все же, случалось, его останавливали. И немцы, и полицаи. Старик бормотал нарочито бессвязно, как глухой или не совсем нормальный, тянул в пространство руку и, если перед ним были иноземцы, повторял на их языке: «хаус… хаус…». Так отвечал он и действовал в первый такой раз, и это ему помогло тогда и пока помогало в каждом новом случае; солдаты и полицаи, выбранив и пригрозив расправиться, если он попадется опять, отпускали его: ветхость, изнуренный и жалкий вид старика, очевидно, как-то действовали на патрульных, заставляли их отступить от приказа.
Ни одна собака не выбежала навстречу, не залаяла на старика, когда он вошел в деревенскую улицу. Немцам не нравилось, что собаки бегают вольно и лают на них. Жители молчали, прятали свои настоящие чувства, без радости и охоты, но – повиновались, а в собачьем лае было оскорбительное, дерзкое неповиновение, непокоренность, и по немецкому приказу полицаи повсеместно поубивали всех собак, а иные хозяева сделали это сами, чтобы не навлечь на себя беду.
Тонкой синевато-белой простыней снег покрывал улицу во всю ее длину и ширину. Ее не пятнали ничьи следы. Жители, кто еще находился в деревне, забившись, сидели по своим укромным углам; за месяцы оккупации у них был опыт жизни, из которого они знали, что для сохранности лучше не появляться без крайней нужды открыто, не попадать на глаза тем, кто теперь власть, суд и немедленная расправа.
У колодца с журавлем, однако, было натоптано. Старик проследил, куда, в какие дворы и избы ведут следы. Одна цепочка тянулась в ближайшую – низкую, кирпичную, в два тусклых оконца на улицу, с сенями из необмазанного жердняка. На шесте над скособоченной соломенной крышей торчала скворечня.
Старику понравилось, что изба со скворечней. Плохие люди не станут привечать птиц.
Старик направился к избе. Он продрог, ослаб, ему хотелось хоть недолго посидеть в тепле. На хлеб и другую пищу он не надеялся, но, может, хозяева нальют ему в кружку кипятку, уже и это щедрый дар, благо, он погреет себя изнутри.
Дощатая дверь в сенцы, стукнув щеколдой, скрипуче открылась внутрь. В сенцах было темновато, хотя стены их сквозили широкими щелями. Старик, почти слепой после долгой белизны снега, не сразу нащупал другую дверь, в избу, не сразу понял, как она отворяется, где у нее ручка.
– Можно к вам, хозяева? – произнес старик голосом, который прозвучал для него незнакомо, как чужой, – так давно он сам его слышал и так от него отвык.
Изнутри никто не ответил. Старик в нерешительности стал на пороге. Уходить ему не хотелось, в приоткрытую дверь тянуло духом жилья: горьковатой сладостью остывшей печи, овчинной одеждой, кислицой чугунов, в которых когда-то готовился для скотины корм, да так они и остались немытыми под судной лавкой. Так схоже пахла и изба старика, – пока она у него была, стояла в его деревне в ряду с другими избами над прудом с гусями и утками.
– Хозяева, дома вы? – снова окликнул старик. – Обогреться дозволите?
– Кто там? – послышался неясный, то ли болезненно-слабый, то ли далекий мужской голос.
В избе был лишь один ее житель. Серо-седой, всклокоченный, он мог быть старым, как вошедший старик, но мог быть и просто мужиком лет пятидесяти. Он лежал на печи, прикрытый полушубком, и теперь неловко ворочался на ней, садясь и спуская ноги в толстых шерстяных носках.
– Грейся, если сумеешь, – сказал человек с печи, рассматривая старика. – С позавчера нетоплено.
– Верно делаете, – одобрил старик, опуская на пол возле двери свою суму, а сам примащиваясь возле нее на корточки. – Топку беречь надо.
– А ее нет вовсе, – ответил с печи человек. – Лес теперь немецкий, под запретом. Пойдешь – так убьют… Так, собираем что по́падя, солому, будылья… Да и этого скоро не станет. Тогда – будем сады свои жечь, сараюшки, сенцы…
– Надолго не хватит… – сказал отдыхающий старик, привалившийся спиной к стене. Глаза его смотрели тускло от истощения и усталости, а сочувственные слова были механическими, душа его не участвовала в них. Она настолько была переполнена своим и виденным горем, что новое горе – чужого человека на холодной печи – уже не затрагивало ее, не помещалось в ней.
– Это так, не хватит… – согласился хозяин избы.
Он опустил голову. Минут пять сидели молча; лохматый, заросший хозяин – в прежнем своем положении, свесив с печи ноги, сгорбившись под нависавшим над его головой потолком, старик – маленьким комочком у двери.
– Небось поесть хочешь? – спросил хозяин.
– Теперь есть не просят… – отозвался старик.
– Просят, да нечего дать… – сказал хозяин. – Пошла моя баба на поле картофельное. Его уже десять раз перекопали. Не знаю, наберет чего, нет… Вот так кормимся… А что с огородов своих собрали – то немцы все дочиста вымели. Говоришь, нет ничего, все сдали, редьки на тюрю покрошить – и той нет, так не верят, сами в погреба лезут проверять. Сколько уж раз обшаривали… Буряков на дальнем поле чуток оставалось, да там уже все полностью подобрали, туда и ходить нечего…
Хозяин почесал поверх одежды грудь под мышками.
– Издалека? – спросил он неподвижного странника.
– Орешинского района.
– Ваших тут много бродило, орешинских. Всех, кто без места, бродячих, они ловят – и на Курск. Там, говорят, лагеря, работать в них собирают… А у вас, в Орешинском, я знаю, сплошняком все спалено. За что они вас так?
– За окруженцев. Окруженцев прятали и есть им давали. Хотели народ наказать.
– У нас тоже кой-где так делали. Но у нас окруженцев мало было. Да и те быстро до своих утекли…
Хозяин опять почесал свое тело, – должно быть, давно не приходилось мыться.
– А семейство твое – что оно, как, имеется оно у тебя?
– Бабу мою на огороде убило, бомбежкой, еще когда наступали они. И хоронить не пришлось, яма в сажень глубиной, как раз где она картошку полола… Невестка с дитями жила, в аккурат, как войне начаться, погостить приехала. А назад уже некуда, она при муже в военной части находилась, на самой границе. Местность их сразу заняли… За Дон с колхозом я их направил. Да вряд ли успели. Он, говорят, танками к Дону раньше выскочил… А сын мой в армии. Он кадровый. Командир. Три шпалы в петлицах.