– Вот он, отец Поликарп, – показала движением головы и глаз хозяйка. – Ты что хотел-то?
– Извиняйте, что не вовремя… – с еще большим смущением сказал старик, переминаясь у порога. – Просто так я. Поглядеть.
– Гляди, – сказал седобородый дружелюбно. Появление старика нисколько не перебило ему еду, он продолжал так же спокойно и не спеша жевать картошку.
Старик, не спуская с отца Поликарпа глаз, неловко еще раз поклонился, – теперь уже только ему одному.
– А что ты, собственно, хотел во мне увидеть? – спросил мужчина, сохраняя свое дружелюбие, но при этом как бы не совсем понимая старика; должно быть, хотел разгадать сам – кто это перед ним, с чем пришел. – Если как человек, – сказал он, продолжая, – так я такой же самый, как прочие… У меня даже имя родительское совсем простое, обыкновенное – Поликарп Васильевич…
Какое-то затруднение владело стариком.
– А вы, извиняйте… – проговорил он несмело. – Интересно мне знать… – Он замялся, ища слов, которые бы не обидели постояльца. – Священник вы настоящий, в сане, или – так, по обстоятельствам?
– Народ мне верит, а это – главное. Значит, в сане. А вообще – настоящий, – сказал мужчина. Глаза его глядели ясно и прямо, не тая чего-либо скрытого. Он взял из миски еще одну картофелину, покатал в пальцах, остужая, стал сдирать кожуру. – Рукоположен преосвященным Филаретом в одна тысяча восемьсот девяносто девятом году.
– Девять лет мне было, – произнесла хозяйка. – С восемьсот девяностого я.
– А документов на это не имею, показать не могу, – продолжал постоялец, как бы заранее предупреждая на тот случай, если его слов оказалось для старика мало и он повел бы свои расспросы дальше. Голос его был спокойный, ровный; должно быть, про документы свои ему приходилось объяснять часто, он полностью к этому привык и такие объяснения его нисколько не обижали. – Было, все было, да ничего не стало, – подчеркнуто сказал он через короткое промедление. – Имею одно слово мое. Можно ему верить, можно не верить, настаивать на сем не могу, это уж кому как пожелается. У кого как душа лежит.
– Как же не верить! – в некотором даже испуге и в готовности дать отпор, если бы вдруг нашлось обратное мнение, воскликнула хозяйка. – Для чего бы человеку такой обман на себя брать? Ни один обман не прощается, а уж такой – это и перед людьми, и перед господом грех страшный…
Ее лицо, которому платок, туго облегавший голову, оставлял узкую щель, было затемнено, света каганца у печи не хватало, чтобы сделать его видным, но глаза выступали и во мраке, блестели, и выражение их было различимо: в них, будто глубокая внутренняя болезнь, неостановимая, изо дня в день мучающая лихорадка, тлела прочно утвердившаяся скорбь, – та, что сразу же разлилась по женским глазам и лицам, как началась война, понесли по домам повестки, а вскоре – и другие бумажки, похоронные известия на сыновей, мужьев, братьев. Такая же печать лежала на лицах и остальных женщин, тех, что молча сидели на лавке, но у хозяйки ее выражение было особенно резким, полностью подавлявшим в ее лице всё. Вероятно, были на то причины, какая-то своя особая, отличающая ее от других женщин, судьба.
– Что еще спросишь меня, мил человек? – с улыбкой произнес постоялец. Он дожевал последнюю картошку, вытер рот, обмахнул широкую бороду, отряхнул руки – ладонь о ладонь.
– Церква, вроде… слыхал я… – с заминкой проговорил старик. – Народ, вроде, посещает…
– Верно. Приходит народ. На то и церковь, чтоб люди в нее ходили. Вот как раз я туда иду, приготовления к службе надо сделать. Пойдем со мной, коли есть нужда.
Отец Поликарп встал с табуретки. Роста он оказался небольшого, но крепкого сложения и еще в силе, это было видно, когда он одевался, натягивал на себя черный ватник, а поверх – рыжий деревенский полушубок с сильно вытертой внутри шерстью.
Женщины остались в избе.
– Мы придем, – сказала хозяйка вслед мужчинам.
Отец Поликарп повел из сенец не в уличную, а в дворовую дверь.
– Тут пройдем, задами. Меня-то знают, а ты, дедушка, посторонний. Поменьше глаз – так-то лучше…
Со двора он вышел на тропу через деревенские огороды и зашагал по ней скоро и уверенно. В полушубке, сбитых сапогах, облезлой шапке-ушанке, со своей чуть раскоряченной валкой походкой, отец Поликарп смотрелся обыкновенным деревенским жителем. У старика пропала перед ним робость.
– Вот вы служите, церкву открыли… – сказал старик, задыхаясь от уторопленного хода. – Вам такое указание откуда-то? Или по собственному разумению?
Священник сбавил шаг, чтобы идти вровень со стариком.
– Есть указание у меня, а как же! Голос сердца моего, разума. Он мне место мое в данных обстоятельствах указывает и на деяния меня направляет. Я сан свой помню, не отрекся, он на меня по жизнь мою возложен. А сан мой таков – всегда при людях наших русских быть. Во всех их радостях человеческих и бедах. И у купели новорожденного, и у одра умирающего. Разделить веселие и в горе утешить и на подвиг терпения и мужества благословить… Как же мне долг свой не исполнить в беде такой великой, всенародной?
– Наша местность давно уж без церквей… А вы где-то священствовали?
– Нет, лет уж тому пятнадцать, как оставил я церковную службу. Не по своей, разумеется, воле… Жизнь моя после этого сложно происходила, многообразно. Пришлось и потерпеть за свой сан… А в самый канун войны я на кирпичном заводе служащим состоял, по счетной части. За прошлое меня уже не винили, получал зарплату, даже премии, как хороший работник. Семьи, к сожалению, лишился еще в трудные свои годы. Расстались, чтоб облегчить им участь. Ну, а потом уже не соединились, связь оборвалась… Существую в одиночестве. Мне уже на седьмой десяток. В такие годы одному не просто… Но люди помогают. Коли сам с добром – и тебе добро… Сюда, налево, тут дорожка, замело ее… Давайте-ка я вперед пойду…
Сквозь сумрак и снежную порошу расплывчато темнело длинное строение.
Отец Поликарп вдруг резко приостановился, рукой задержал и старика.
С минуту они стояли, вглядываясь.
– Показалось… – облегченно сказал священник. – Думал – полицаи. Дня без них не проходит. Комендатура в Макарове, пять верст. Напьются для храбрости – и по окрестным деревням шарить…
– Все ж таки боитесь их? – сказал старик.
– Я им неподвластен. Я служитель культа, с разрешения немецкого коменданта, при Советской власти потерпевший. Полицаям все это известно. Но ведь если бы они люди были, а то отпетые башибузуки. Половина уголовников. Им человека убить – и на секунду никто не задумается. Иудино племя. Каждый уже счет потерял своему душегубству. Но отплатится им за злодейства их сторицею!
– Кто ж их покарает, басурманов! – с тяжким удручением произнес старик. – За ними сила какая!
– Постигнет кара. Господь не оставляет такие проступки без воздаяния. Они врагам иноземным предались, кровь народа своего проливают. А это – как мать свою, которая во чреве носила и на свет родила, молоком своим вскармливала, предать и истреблению подвергнуть…
Длинное строение оказалось колхозной скотной фермой. Двери были распахнуты, висели на петлях криво. Внутри было безжизненно и пусто. Неподалеку тянулись другие сараи – колхозные амбары. Они тоже выглядели ограбленно, мертвое оцепенение стыло в их пустых стенах.
Бывшая церковь стояла без колокольни. Ее можно было бы не узнать, так перестроили здание, приспосабливая под мельницу, если бы не узкие окна в ржавых решетках, широкие, кованые, округлые вверху двери на засовах. За окнами густела угрюмая тьма, угадывались какие-то колеса, цепи, механизмы.
Священник оглянулся по сторонам, в этих его почти непроизвольных движениях была привычная настороженность, готовность к опасности. Достал из кармана ключи, отпер замок на дощатой пристройке к зданию. Внутри, в потемках, отпер еще дверь. Возгорелась свеча. Старик, вслепую двигавшийся за священником, разглядел, что находится в тесном помещении с кирпичными стенами, высоким сводчатым потолком. Прежде, вероятно, это был церковный придел с небольшим алтарем, а при мельнице тут была просто кладовка или, быть может, контора с книгами учета о помоле зерна. Штукатурка со стен осыпалась давно, оставив голый кирпич; для опрятности он был выбелен известкой. На стене, противоположной входу, висело десятка полтора мелких икон, таких черных, что едва проступали нарисованные на них лики. А две в центре были покрупнее, в белых металлических окладах. Перед ними горело по лампадке – крохотно-бисерными, сине-желтыми огоньками.