Выбрать главу

– Убранство от жителей, что у кого нашлось, – пояснил священник, ставя свечу на аналой. – Но суть не в убранстве, не в красоте внешней. Господь слышит обращенные к нему слова, откуда бы они ни исходили. Из роскошного чертога и убогой хижины, из глубокого подземелья и сквозь тюремные запоры…

Позванивая связкой ключей, священник отпер в глубокой нише еще одну неприметную дверь и, наклонившись, проскользнул в нее, оставляя старика наедине с иконами. Очевидно, он хотел сделать те приготовления, о которых говорил, одновременно давая старику возможность в одиночестве помолиться, совершить то, что повлекло его в церковь.

Оставшись в тишине, старик некоторое время стоял на своем месте, щурясь от свечного пламени, затем приблизился к иконам.

На одной из больших была матерь божья с младенцем в руках. Она смотрела кротко, женственно и печально. Так же кротко, незащищенно смотрел с ее рук новорожденный мальчик. Мать, казалось, ведала, уже наперед знала, какая жестокая судьба ожидает ее сына в мире. У старика подкатила под сердце жалость от кротких женских глаз, смотревших с иконы и как бы просивших защиты от зла себе и своему младенцу. Страдалица, безответная и покорная, с сыном, которого никто не защитил, не смогла защитить и она сама… Что может сделать она сейчас в земном мире с таким разгулом злодейства, чем помочь людям, сама нуждавшаяся в их помощи, так похожая на тысячи матерей вокруг, в городах и селах, лежащих в руинах, черных от дыма пожарищ… Такие же малые, испуганные дети у них на руках, а обвешанные оружием немцы сожгли их дома, отняли у них еду. А сколько убили – вместе с детьми бросили во рвы, ямы… И всё, что они могут в ответ, эти матери, – только смотреть на своих мучителей вот так же, с глубоким страданием в глазах, с бессильным укором… Матерь божья, матерь человеческая… Ни восстать ей не дано грозно и мстительно, ни проклясть угрожающе, чтоб охватила смута и дрожь полчища врагов, чтоб остановили они поднятое свое оружие, убоявшись содеянного, справедливой расплаты…

Старик перевел глаза на другую икону и словно бы увидел самого себя – по дряхлости и преклонности лет. Николай Угодник. Лик темный, от долгожития коричневый, волосы – белые, ниспадающие. В глазах – добро и внимание, готовность всех выслушать и каждого понять. Но что он один, такой ветхий и слабый, что его сила перед такой несметной ордой, ее грохочущим оружием! Сколько и таких стариков убили они на своем пути – на порогах хат, изб, слабыми своими силами пытавшихся защитить свои дома, свои семейства, тоже бросили во рвы – с раскинутыми руками, беловолосых, залитых своей и чужой кровью…

Безнадежное чувство, впервые такое затопляющее, росло внутри старика, отнимая и вконец руша те крохи светлой веры, что, несмотря на все, еще держались в нем. Колени его дрожали, мелко тряслась голова, слезы сползали по сухой коже изможденного, стянутого морщинами лица.

Надо было все же что-то произнести, пусть и его услышат там, куда возносятся голоса всех, кто молит о заступничестве и избавлении. Но старик не помнил ни одной молитвы, он давно уже забыл их и не повторял ни вслух, ни про себя, а те слова и чувства, что были в нем, не складывались в связную речь. И что говорить, куда донесется его голос, кто будет заступником, избавителем, если такое опустошение в народе и армии и нет среди живых и его Ивана.

Старику вдруг явственно и беспощадно пришло это в сознание. Он все время думал о своем сыне, как о живом, постоянно твердил себе это, гнал дурные мысли, а сейчас, будто это была точная, дошедшая до него весть, ощутил холодную пустоту. Нет Ивана, нет, это так, давно уже нет, второй год, с первых же дней войны… А то бы разве случилось такое – чтоб так далеко прошли враги, одержали такие победы! Разве допустил бы до этого его сын, будь он живой и в руках его оружие, чтоб у родного дома убили его мать, спалили всю его деревню, чтоб отец его оказался у немцев в плену, всего лишенным и все потерявшим, бездомным и сирым бродягой, в живые мощи источенным голодом…

Какой он был ладный, красивый, сильный, когда заезжал последний раз проведать отца с матерью! В командирских ремнях, с малиновыми петлицами… С ним были два его товарища из полка. Ивана совсем не ждали, не было об этом ни письма, ни телеграммы. А он ехал с друзьями по делу, путь их проходил близко, и было у них немножко времени – и они завернули в деревню. И правильно Иван сделал, – будто знал, что с родителями ему уже больше не повидаться… Было лето, июнь, косили траву. Сын и его товарищи не захотели бездельничать, скинули ремни, гимнастерки и, босые, в голубых майках, пошли на луг к бабам и мужикам, взяли в руки косы. И с какими же молодецкими замахами, с какой радостью с детства знакомого им труда работали они на лугу вместе со всем народом! Мать принесла им из погреба холодного молока, и они, отдыхая, по очереди пили из крынки, с влажными от пота, взгоряченными лицами, травяными былками в волосах, все трое, как на подбор, белозубые, широкие в плечах, схожие чем-то, как братья…

Уезжать им надо было следующим утром, с первыми проблесками зари. Спать они легли во дворе, на сене. Пахло мятой, во все небо густо сверкали звезды, была тишь, такой покой, такое благо, что казалось – всегда будет только так, ничто не может поколебать эту мирную тишину, нарушить это благо. Иван, его друзья, тысячи таких рослых, красивых, сильных парней в зеленых армейских гимнастерках не дадут свою землю в обиду, защитят, отстоят ее при нужде. Можно отбросить, забыть все тревоги, не держать их ни в мыслях, ни в сердце…

И вот – всего год с небольшим с того счастливого дня, с той счастливой ночи…

Уже все лицо старика было мокро от слез. Трясущаяся голова его опускалась все ниже и ниже…

Тихо скрипнула дверь, появился отец Поликарп. Он переоделся, снял полушубок, шапку, теперь он был в черной рясе до пола, волосы его были ровно расчесаны и, закрывая уши, опускались до плеч. Но кирзовые сапоги остались на нем и громко стучали каблуками по каменному полу. В руках он вынес тяжелую толстую книгу в лиловом бархате, с медными застежками; подойдя к аналою, он положил книгу на косую его поверхность, раскрыл на закладке, поправил покривившуюся свечу.

Старик утер ладонью лицо, нагнувшись, подобрал палку и фуражку, они выпали из его рук, и нашарил он их не сразу, пол кутала тьма, в которой его глаза, залитые влагой, ничего не видели.

– Благодарствую, – сказал старик священнику. – Пошел я.

– Заночевал бы, – предложил священник. – Я могу направить. Скажешь, от меня, – примут.

Старик помедлил, колеблясь.

– Люди надежные, – продолжал священник. – Довериться можно. Они уже многих принимали. И не таких, как ты…

– Нет, лучше я пойду… – решил старик, пересиливая в себе соблазн человеческого жилища. Большой все-таки это риск – не для него, для тех добрых людей, что укроют его по слову священника.

Старик приблизился к двери, протянул руку, нащупывая, как ее открыть.

– Я выведу, – сказал отец Поликарп, беря с аналоя свечу. – Не споткнись, порог тут…

Старик обернулся.

– Что будет-то? – глухо, все еще со слезами на лице, вопросил он.

Его трудно было расслышать и понять, но отец Поликарп со свечою в руке понял, о чем он спрашивает, что томит старика.

– Гибель и изгнание супостатов, – ответил он, ни секунды не раздумывая, как говорят такое, что давно обдумано и решено и готовым лежит в мыслях и душе.

– Силы нашей нету уже, – горестно сказал старик. – За Дон уже отступили. А там и до Волги недалеко. А Волга – это уже России конец…

– Соберется сила. Не вся еще она. Тыщу лет Россия стоит. Тыщу раз враги на нее нападали. А никто одолеть не мог. Наполеон первопрестольную взял, пожаром дотла сжег. А назад бежал, и все его войско погибло. Побегут и они.

– Побегут?

– Непременно. Проклиная день и час рождения своего, день и час своего супостатства.

– Исполнится ли? – с сомнениями покачал головой старик.

– Истинно так! – твердо, будто такой исход зависел от него лично и он за него ручался, сказал отец Поликарп. Свеча в движении сквозняка горела в его руке высоким пламенем, как бы подтверждая решительную веру священника.