Солнце поднялось над крышами. Приветствуя его, воробьи подняли в листве гвалт и возню. И вдруг незаметно, неизвестно откуда наплыла и повисла над домом кремовая тучка, и брызнул дождь, весь просвеченный солнцем, шумный, веселый, сверкающий. Он тут же кончился, тучка поплыла дальше, а на каждом листе, на нитях проводов, на фарфоровых чашках изоляторов повисли и зажглись острым алмазным блеском прозрачные капли. Так молодо, так солнечно, так радостно засверкало все вокруг, и так это было в лад с тем, что испытывал Андрей!..
Экзамены в институт предстояли только в конце августа. Впереди после напряженных трудов было полтора месяца заслуженного отдыха. Полтора месяца безделья, беспечности, купаний в реке, поездок на велосипеде в лес…
Улыбаясь, он спрыгнул с подоконника, быстро разделся, лег, с наслаждением вытягиваясь, в кровать и сразу же уснул – весь наполненный еще непережитым своим счастьем, чувством свободы, свежестью и радостным сиянием этого занимавшегося утра…
* * *
Разбудил его Женя.
– Вставай, – сказал он. – Слушай.
Брат был хмур и озабочен.
Мать, бросив кухонные дела, стояла, застыв, в двери, с полотенцем через плечо, с тарелкой в руках.
Босой, растрепанный, в майке, выбившейся из трусов, Андрей поднялся с кровати и вначале никак не мог понять, о чем говорит включенный на полную громкость репродуктор.
За окном все так же тяжелыми пышными грудами зеленела листва, в воздухе плыл тополиный пух, и кое-где еще посверкивали невысохшие дождевые капли. Все было, как несколько часов назад, и все было иным: что-то неуловимо изменилось, сдвинулось, это был уже другой мир, вызывавший совсем другие представления, безвозвратно отделенный от того, утреннего, резкой чертой, которую проводило радио.
Слушали молча. Что-то общее, объединявшее было запечатлено на лицах. И в то же время у каждого было еще что-то свое, сокровенное, личное – мать растерянно, с выражением беспомощности пристально глядела на сыновей, Женя был бледен, но, как всегда, сдержан, чуть-чуть замкнут, сосредоточен.
Андрей чувствовал только одно – в эти минуты бесповоротно ломается, рушится его судьба и поворачивает на совсем иную, полную неизвестности дорогу…
Но страха не было, как не было и уныния. Он был слишком юн тогда, неопытен, чтобы понять всю серьезность, трагизм разразившихся событий, слишком верил словам, еще нельзя было разглядеть конкретные черты того, что вторгалось в жизнь, в каждую семью. И конечно, не было мысли о бесконечной длительности нагрянувшей беды, о четырех изнурительных годах, о том, что огонь войны коснется и этих стен…
Потом из репродукторов гремела музыка.
Оставаться дома было невозможно. Тянуло в школу, к товарищам, еще куда-то, где много людей.
Женя, наскоро одевшись, побежал на завод.
Вышел и Андрей.
Еще были те, кто не слышал радио и ничего не знал.
В воротах встретился старик Козлов, машинист, живший на первом этаже. Он шел с базара – у него болела жена, он сам ходил по воскресеньям за продуктами, – нес корзинку с овощами, блюдечко с бруском масла, прикрытые пергаментной бумажкой. Андрей сказал ему: «Война!» Мимо бежали дети, они тоже крикнули: «Война!» И у Козлова дернулось, побледнело, страдальчески исказилось лицо, и блюдечко с маслом, выскользнув из пальцев, упало и разбилось о камни…
Марши, марши… Они гремели весь день, до самого вечера, до первой сводки. Ее слушали жадно, никто ничего не понимал: войска отступают, противник превосходит силами, теснит, прорыв в районе Кальварии…
А через неделю на Андрее была уже гимнастерка, широкие галифе, грубые сапоги, пахнущие кожей, варом, армейским складом, и петлички курсанта военно-воздушного училища…
* * *
Где-то, подравшись, запищали крысы, метнулись, шурша по щебню, в разные стороны.
Андрей закоченел на сырых, холодных ступенях. Он сидел уже долго – час, может быть, больше, он потерял представление о времени. Надо было позаботиться о ночлеге.
Предусмотрительность постового оказалась вовсе не лишней…
Он выбрался из дома, прошел опять через ворота, улица была погружена во мрак и молчание.
Минует время, город, конечно, поднимется вновь. Жизнь побеждает – таков закон бытия. Победит она и на этих улицах. И потускнеет, уйдет в далекое, небеспокоящее прошлое сегодняшний горький день. Люди не любят вспоминать о плохом. У человеческой памяти врожденное свойство – освобождаться от неприятного и мрачного. И она охотно оказывает людям эту услугу. Сколько раз уже так бывало: затягивались, сглаживались шрамы, оставленные войной. Вырастало новое поколение, не нюхавшее тошнотворного трупного смрада, представлявшее войну как одну сплошную героику…
Неужели и вправду поблекнет всё, что приняли людские души? Забудутся обугленные стены, печные трубы, тоской хватающий за горло запах пепелищ? И то, как выли в поднебесье бомбардировщики, с какой безмерной мукой в стекленеющих глазах умирали солдаты на вздыбленной горячей земле?
Солдаты, солдаты, серые шинели… Сколько их было рядом с ним за эти годы! Пожилой, семейный народ, с сединою, с мозолистыми трудовыми руками, – крестьяне, рабочие, соль русской земли, сама матушка-Россия… И парни, чья жизненная нить обрывалась, не размотавшись и до половины. И совсем мальчишки, его одногодки, безусые, стриженые, как первоклассники, – им досталось пробовать жизнь прямо с ее самого горького края…
Дорого оплачена тишина над израненной землей!
О, если бы всегда и всюду, за любыми своими делами, за любыми радостями и заботами люди помнили о пронесшейся беде, помнили бы вот с этой нестерпимой остротой, что режет сейчас сердце! Наверное, войны больше никогда не смогли бы врываться в человеческую жизнь, губить ее, уродовать и ломать…
* * *
Вблизи перекрестка Андрей едва не столкнулся в темноте с женщиной, посторонился, давая дорогу, невольно оглянулся на нее: первый прохожий, встреченный им на улицах, первый житель лежавшего в руинах города.
Женщина, миновав Андрея, тоже обернулась и, остановившись, смотрела ему вслед. Вдруг она тихо, не для него, а пока только для себя, лишь предполагая, изумленно-неуверенно произнесла:
– Андрей!
Секунду они стояли неподвижно. Андрей шагнул к женщине.
– Кто вы? – спросил он. Голос его сел, оборвался. В темноте он мог различить только, что женщина тонка, худа, ниже его ростом, скорее девушка, и очень молоденькая. Голова повязана платком, на плечах тонкое пальтишко.
– Я Галина… Андрей! – воскликнула девушка, окончательно его узнавая и убеждаясь, что не ошиблась. – Андрей, ты!..
С порывистостью, в которой проглянуло что-то большее, чем просто радость от случайной встречи со знакомым, она, подавшись к Андрею, протянула руку, коснулась ворсистого сукна его шинели.
– Галина?.. – спросил Андрей, силясь вглядеться в лицо девушки. Ни в доме, ни в классе не было ни одной Галины.
– Неужели забыл? Лужникова… Из «зеленого дома»… Помнишь?
– А-а… Галя!
В памяти смутно, словно в дымке тумана, возникла бледненькая девочка с жидкими каштановыми косицами, приходившая иногда во двор играть со сверстницами. Она была робка, застенчива, всегда плохо одета – застиранные платьица, штопаные чулочки. В кругу девочек, которые были более развиты, смелы, бойки, она держалась незаметно, больше в стороне, терялась, когда с ней заговаривал кто-нибудь, к кому она не привыкла, молчала и только смущенно улыбалась в ответ. Беззащитностью ее пользовались и часто обижали. Нести обиды ей было некому: отец не жил с семьей, мать целыми днями работала. Поплачет где-нибудь в уголке, размазывая по лицу слезы грязной ладошкой, и, скоро простив зло, снова идет к детворе.
Став постарше, в возрасте, когда девочки уже обращают внимание на платья, наружность, она, следуя за другими, в пробуждающемся женском инстинкте тоже стала заботиться о своей внешности, принаряжаться, насколько позволяли скудные возможности. Это были наивные, бросающиеся в глаза попытки – глянцевая лента в косах взамен прежней тряпочки, брезентовые туфли – те же, что носила и раньше, со сбитыми каблуками, но тщательно выбеленные зубным порошком. Однажды и для нее наступил праздник – сшили новое платье, синенькое, в белых горошинах, и она с явным намерением «показаться» пришла во двор, аккуратно ступая по камням набеленными туфельками. Она алела от смущения и удовольствия, под встречными взглядами потупляла блестевшие глаза, но голову несла с горделивостью, и даже в осанке проглядывало что-то другое, смелое, – как будто вместе с платьем она приобрела еще и достоинство, равнявшее ее с окружающими…