Но только чтоб не так – из-за парт в окопы, в кровь, в грязь, в безумие войны, только чтоб не начинать с могил сверстников и родных…
* * *
– Слушай, – проговорил Андрей с опять подступившим волнением, – расскажи мне все, как тут вышло. Ну, словом, что помнишь про последние дни. Про маму… Ведь ты же, наверное, встречала ее где-нибудь, видела? Может, знаешь, может, кто из соседей говорил – собиралась она куда-нибудь перед тем, как прийти немцам? Может, удалось ей выехать? Или вот когда из города погнали, не видел ли ее кто? Вспомни!..
Ему все еще продолжало казаться, что Галина знает больше, чем сказала, что она просто щадит его. Она опустила голову, собираясь с мыслями.
– Знаешь, – сказала она, – все уже так перепуталось.
Он пытливо вглядывался в ее лицо, стараясь прочесть, угадать, что прячется за словами.
– Конечно, видела иногда… – произнесла она, как бы с усилием пробиваясь сквозь толщу нагроможденных событий к дням, о которых спрашивал Андрей. – В очередях за хлебом, помню… Уже бомбежки шли… Очередь станет – сирена! Все разбегаются. После отбоя соберутся – опять! А однажды захватило – и бежать некуда: ихние самолеты прямо над крышами. Все попрятались кто куда: под стенками, у дерева. Я в котельную по порожкам, забилась в угол, дрожу. Там много народу было, и мама твоя. Черная шалька на ней, помню, пиджачок парусиновый, сумка базарная, такая… – Галина показала руками форму.
– Домиком… – сказал Андрей. – Плетеная…
– Ага, плетеная… Она всегда с ней ходила. Да-а… – задумчиво протянула Галина, уже как-то отвлеченно от главной мысли, видимо просто вспоминая эту бомбежку и то, что тогда пережила. – Натерпелись мы страху!
– Ну, а потом, когда приблизился фронт? Вот когда уже под самым городом немцы были?
– Тогда плохо стало… Снабжение прекратилось: ни хлеба, ни продуктов… Мы у бойцов выменивали на махорку. Военные в каждом дворе стояли, ну, прямо все сплошь забито было: повозки, машины, раненых полно. Отступали. У кого махорки нет – вещи предлагали, одёжу. Только солдаты не брали: на что им это? И у Ольги Ивановны не брали. Помню, раз стоит – белье какое-то, свитер твой серый, ты на каток всегда надевал. Я его сразу узнала…
От цигарки остался крошечный окурок, обжигавший пальцы и губы. Андрей высасывал из него дым, склонив тяжелую голову.
– А потом?
– А потом все и началось. И я уже больше не встречала. Знаешь, такое творилось!.. – прибавила она в оправдание.
Встретившись взглядами, они секунду смотрели друг другу в глаза. Нет, она ничего не скрывала, взгляд ее был прям и чист, в нем читалось только искреннее сожаление, что она не может рассказать больше.
Андрей рассеянно, механическим движением загасил цигарку и сидел, поставив локоть на стол, подперев голову. Отрывочные картины того, что видел он сам в ту пору войны, что поведала Галина и подсказывало воображение, путаясь, смешиваясь, плыли перед ним…
* * *
– Вот я еще что вспомнила, – проговорила нерешительно Галина. – Мелочь, правда… Это вот когда хлеб выменивали… У Ольги Ивановны в руках еще твой шарф был. Шерстяной. Летом-то кто же его возьмет? Верно, ничего больше не было, чтоб поменять…
– Шарф?
– Синий, с белой и красной каймой на концах. Ты с ним в поход какой-то лыжный ходил, еще тебя в газете сняли. Вот-вот, – кивнула она вспомнившему наконец Андрею, – тот самый…
Ее памятливость на подробности его мальчишеской жизни была удивительна. Ведь ни дружбы, ни даже настоящего знакомства между ними не существовало. И эта какая-то особенная радость при встрече… «Уж не была ли она влюблена? – мелькнуло у Андрея. – Ей было тогда шестнадцать лет, самая пора…»
Он осторожно, испытующе взглянул на Галину, на ее опущенные в задумчивости ресницы, на тонкую, нежную шею в вырезе воротника, на бледные руки, бессознательно разглаживавшие складку платья на коленях. Ну конечно! Как он мог до сих пор не понять, не увидеть!.. Этот свет ее глаз, эта порывистая радость, всплеснувшаяся из глубины всего ее существа, даже то, что после стольких лет она сумела узнать его в темноте, где нельзя было ничего толком рассмотреть, где мог подсказать только инстинкт, необъяснимое чутье помнящей, любящей души, – ведь все это, в сущности, трогательное, искреннее признание. Застенчивое, запоздалое, без какой-либо мысли, расчета, надежды…
Андрей смутился от своей догадки, почувствовал себя перед Галиной как-то неловко, скованно. Пусть бы лучше это так и оставалось невысказанным. Какая-то жалость проскользнула в нем к этой худенькой девочке, сидевшей напротив, к ее застенчивой, детской, сохранявшейся все эти годы влюбленности, которая так бы и осталась неизвестной ему, если бы не сведший их случай.
Какими неожиданностями подстерегает жизнь! А он ведь тогда ни разу и не посмотрел на нее со вниманием… Было ему дело до таких девчонок! О, он был горд тогда, полон достоинства, как говорится – драл нос… Еще бы, о нем шла слава, он был знаменитостью: отличный лыжник, первая премия на художественной выставке за этюды. Про него даже писали в газетах. Сверстники искали с ним дружбы, мальчишки помладше смотрели восторженно. У него была интересная жизнь, полная всяких событий: школа, спортивный клуб, тренировки, студия, много товарищей, знакомых…
И по тем же улицам, по тем же тротуарам, летом – пыльным, накаленным солнцем, зимой – покрытым коркой слежавшегося, грязно-бурого от копоти печных труб снега, ходила неприметная девочка-подросток из «зеленого дома». У нее была иная жизнь, нигде и ни в чем не пересекавшаяся с дорогами Андрея, даже отдаленно не приближавшаяся к ним, – нелегкая, не очень интересная, с малыми радостями и большими заботами, с ежедневным стоянием в очередях за хлебом и керосином, с подзатыльниками от устающей, раздраженной нуждою матери. Некрасивая девочка, неловкая, диковатая от застенчивости, с длинными, тонкими в щиколотках ногами. Летом – в надставленных, много раз перекрашенных платьицах, зимой – с постоянно розовым, влажным от простуды носиком, в дешевом платочке, в бесформенном, купленном на вырост, с хлястиком ниже талии, пальто. И эта девочка, наверное, скорее согласилась бы умереть, чем признаться, почему, когда она случайно встречается с Андреем, у нее жарко вспыхивают щеки, почему она так быстро и незаметно торопится прошмыгнуть мимо, а потом, спрятавшись за угол или за дверь, смотрит вслед, почему вдруг, увидев что-то в окно, поспешно накидывает на плечи платок и по зимнему морозцу, обжигающему ее голые, в одних шлепающих галошах ноги, распаренные в подвальной духоте, бежит через двор к калитке…
* * *
За перегородкой послышались звуки слабого детского хныканья, перешедшего в плач. Заскрипела кровать, голос матери позвал: «Галя!»
– Сережка!
Галина, насторожившаяся при первых же звуках, вскочила с места, бросилась за перегородку.
– Проснулся, мой хороший! Ну, чего расплакался, чего ты ручонками? Неудобно тебе, да? А я тебя вот так положу, на бочок. И спи себе, родненький… – разобрал Андрей ее ласковое, уговаривающее бормотание.
Но ребенок не унимался, кричал, не снижая звонкого, непонятно чего требовавшего голоса.
– Ох ты, горе мое! – вздыхая, сказала Галина. – И что ты такой беспокойный!.. Ну, спи, спи… А-а-а, – запела она, беря ребенка на руки.
Она вышла из-за перегородки и принялась ходить взад и вперед по кухне, укачивая.
– Это мой Сережка, – сказала Галина на полный недоумения взгляд Андрея. – Хочешь посмотреть?
Она поднесла одеяльце, раскрыла – Андрей увидел пухлое, в ямочках личико уже замолкшего и опять засыпавшего малыша. Крошечный ротик был сладко сложен, губами он посасывал что-то невидимое и чрезвычайно вкусное. Маленький вздернутый нос вдруг сморщился, за ним сморщилось все лицо, и Сережка смешно, как-то по-котеночьи, чихнул: «Псик!»
Галина улыбнулась.
Она ходила, легонько подбрасывая, покачивая Сережку, пела ему, совершенно забыв об Андрее. Только одно существовало сейчас для нее в мире – маленький живой комочек, чье тепло с блаженством воспринимали ее руки сквозь одеяльце…
Когда Сережка окончательно заснул, она унесла его в кровать.
Вернувшись, Галина подошла к столу, коснулась миски с картошками.
– Что же ты не ешь? Уж извини, больше нечего…
– Ну вот, опять… Я же сказал – сыт.