И вот теперь, лёжа в больнице, я написала Оське письмо. Я не стала ей рассказывать, как закончился в школе учебный год — подумала, её могло ранить, что никто не заметил её отсутствия. Учился человек семь лет в классе, а как заболел тяжко — никто о нём и не вспомнил, будто его никогда и не было. Я описала ей свою больницу, товарищей по отделению и врачей, стараясь к месту и не к месту использовать свои новые литературные умения — хотелось, чтобы эти зарисовки выглядели живо, убедительно и интересно. Я поделилась с Оськой своими новыми грандиозными замыслами — их у меня был, как всегда, целый вагон. А на конец я приберегла самое главное — ведь мы уже не разговаривали, когда я открыла для себя литературный клуб «Дерзание», и она не знала, что я туда хожу — я пообещала ей, что как только она поправится, я отведу её в волшебное место, лучшее на земле, где собираются самые лучшие, самые талантливые люди, где такой потрясный — таких в природе не бывает — преподаватель Рудик, он учит нас писать прозу, хотя сам драматург. Я уверила Оську, что ей там понравится, и все там будут ей рады. И мы станем писателями.
Я свернула мелко исписанный лист в треугольник, как меня научили в палате, надписала его и, тайно гордясь, что Оська увидит это моё новое умение, попросила маму при очередном её визите ко мне, передать письмо по назначению. После этого я, с нетерпением прикусив удила, стала ожидать ответа. Мне было страшно, потому что я помнила: всё-таки мы расстались, когда не разговаривали друг с другом, и кто знает, вдруг Оська не передумала, вдруг она по-прежнему не захочет со мной общаться, и даже волшебный клуб «Дерзание» не соблазнит её.
Но когда я получила ответ, мне стало гораздо страшней. Оська, как и я, всегда писала корявым, закорючистым, словно кошмарный сон каллиграфа, почерком, за что нам обеим периодически попадало от учителей. Почерк у нас, кстати, при всей его своеобычности и неповторимости, был одинаковый, никакой графолог не отличил бы оськины каракули от моих. И, самое главное, мы писали столь мелко, словно перо стремилось начертить прямую линию, но то и дело спотыкалось о невидимые бугорки и кочки, а потому выходило загогулинами. И кто, кроме нас двоих, мог расшифровать каракули друг друга, когда мы не хотели, чтобы кто-то посторонний это прочитал?
На этот раз всё было иначе. Я не узнала оськин почерк. На лежащем передо мной листе кривыми, неровными, покосившимися, словно старый забор, печатными буквами, огромными, словно их старательно выводил четырёхлетний малыш, впервые в жизни решивший надписать поздравительную открытку маме на восьмое марта, но так и не совладавший с премудростями письма, начинался оськин ответ. Там было всего два или три слова, занявших полстраницы, я их точно уж не помню, что-то вроде «спасибо, обязательно», а дальше нормальным взрослым почерком шло, собственно, уже само письмо, которое Оська продиктовала, а кто-то записал.
Секундное ликование по поводу того, что Оська мне ответила, сменилось ужасом, когда до меня дошло, насколько ей всё-таки плохо — было ясно, что она не может писать, потому что рука её не слушается. И, значит, не будет такого скорого выздоровления, какое случается, когда свалишься с гриппом, ветрянкой или скарлатиной.
Оська сообщала, что скоро её отправят домой. Врачи не знают, что с ней: может быть, энцефалит, может быть, полиомиелит, а может, ещё что. Скорей всего она не сможет ходить в этом году в школу и в «Дерзание». Но как только поправится, то она была бы очень рада познакомиться с ребятами в клубе и с Рудиком.
В ответ я накатала что-то фальшиво-бодренькое, чтобы поддержать её дух. Мне никто не объяснил, а сама я не понимала, что с тяжело больными людьми не нужно из себя ничего изображать. Нормальный человеческий разговор по душам уместней и правильней неискренних заверений, что всё будет хорошо.