Есть еще один фактор, который необходимо учесть. Во время первой мировой войны, как пишет Роберт Грейвз в книге «Прощай, всё», солдат мог выдержать лишения и опасности окопной жизни только некоторое время. Затем, после первого же месяца, силы начинали сдавать. «Через шесть месяцев офицер был еще на что-то годен, но через девять-десять — становился обузой для других офицеров. Через двенадцать-пятнадцать месяцев он был более чем бесполезен». Грейвз отмечает, что люди в возрасте более 33 лет, а особенно после 40, обладали меньшей выносливостью. Офицеры, прослужившие свыше двух лет, становились алкоголиками. Солдаты были «совершенно апатичны и бесчувственны, и в этом состоянии шли на выполнение задания». «Самому мне, — пишет Грейвз, — потребовалось десять лет, чтобы полностью оправиться». Он добавляет, что это объяснялось не только физическим состоянием организма: в хорошем батальоне физические недомогания были редки.
Говоря о жизни советских людей в 1936-38 годах, очень трудно передать этот бесконечный, еженощный, бросающий в пот страх, страх в ожидании того, что арест наступит еще до рассвета. Сравнение с войной вполне правомерно, даже с точки зрения числа жертв. При других диктатурах аресты шли выборочно; брали людей, подозреваемых в антиправительственной деятельности, и для этого имелись какие-то основания. В эру Ежова очередной жертвой мог стать любой человек.
Ночью — страх, а днем — бесконечное притворство, лихорадочные усилия доказать свою преданность Системе Лжи. Таково было «нормальное» состояние советского гражданина.
ДОНОСЫ
Сталин требовал не только подчинения, но и соучастия. Отсюда — душевный кризис, который так хорошо описал Пастернак в 1937 году в устной беседе с доктором Нильсоном:
«… они однажды пришли ко мне… с какой-то бумагой, где было написано, что я одобряю решение партии о казни генералов. В каком-то смысле это было доказательство того, что мне доверяют. Они не приходили к тем, кто был в списке подлежащих уничтожению. Моя жена была беременна. Она плакала и умоляла меня подписать эту бумагу, но я не мог. В тот день я взвесил все и попытался установить, сколько у меня шансов остаться в живых. Я был убежден, что меня арестуют — пришел и мой черед. Я был к этому готов. Вся эта кровь была мне ненавистна, я больше не мог терпеть. Но ничего не случилось. Меня, как выяснилось впоследствии, косвенным путем спасли мои коллеги. Никто не осмелился доложить высшему начальству, что я отказался поставить свою подпись».[4]
Такое нравственное величие было доступно немногим. Все были изолированы. Что значил молчаливый индивидуальный протест по сравнению с гигантскими митингами, которые одобряли казнь генералов и на которых раздавались крики: «Собачья смерть!» — по отношению к лидерам оппозиции? Откуда мог тайный оппозиционер знать, искренне говорят выступающие или нет? Никаких признаков оппозиции или даже нейтралитета не было. Все тонуло в массовом подражании энтузиазму. Даже дети и родственники осужденных публично отрекались от своих родителей.
Разрушение семейных связей было осознанной целью Сталина. Когда в ноябре 1938 года Сталин ликвидировал руководство ВЛКСМ во главе с Косаревым, он жаловался на то, что организации «не хватает бдительности». По мнению Сталина, комсомол слишком много внимания уделял исполнению устава, который провозглашает эту организацию политической школой для будущих коммунистов. Сталин считал, что хорошему молодому коммунисту нужна не политическая подготовка, а качества энтузиаста-стукача.
Много доносов было сделано из страха. Любой человек, который слышал неосторожно сказанное слово и не сообщил об этом, мог поплатиться сам. Членов партии, которые не могли отыскать «врагов народа» среди своих знакомых, «прорабатывали» на собраниях за «недостаток бдительности». Иногда случалось и такое: разговор между старыми знакомыми становился вдруг слишком откровенным и заканчивался тем, что они доносили друг на друга. Только старые, испытанные друзья могли вести беседы, которые хоть немного отклонялись от официальной линии. Отбор был очень тщательным. Илья Эренбург рассказывает в своих воспоминаниях, что у его дочери был пудель, который научился закрывать дверь гостиной, как только разговор гостей становился приглушенным. Он получал за свою бдительность кусочек колбасы и научился безошибочно распознавать характер разговора.[5]
5
5. Илья Эренбург, Собр. соч., т. 9, Москва, 1967, стр. 187 («Люди, годы, жизнь», кн. 4, гл. 28).