Этим допросом закончилось утреннее заседание.
Когда в шесть часов вечера заседание открылось вновь, Ульрих объявил сидевшим в напряжении судьям и сторонам, что сейчас начнется допрос Крестинского. Вмешался Вышинский и сказал, что хотел бы сперва задать несколько вопросов Раковскому.
Он спросил старого болгарина о письме Крестинского к Троцкому, в котором Крестинский объявлял о своем разрыве с троцкизмом. Крестинский, как мы помним, говорил об этом письме накануне. Раковский припомнил письмо и сказал, что оно было маневром, что Крестинский никогда с троцкизмом не порывал.
Тут Вышинский предъявил письмо, существования которого он сам накануне не признавал. И пустился в рассуждения о том, что само письмо, где говорилось о поражении оппозиции и необходимости работать в партии, следует понимать как призыв к тайной подрывной деятельности. Вообще говоря, такое истолкование не целиком нелепо, но оно не вяжется с «обманной» сдачей всех позиций, с «маневром».
Тут, наконец, прокурор обратился к Крестинскому. Принимает ли он такую формулу?
Крестинский, который, согласно Маклину «более чем когда-либо напоминал маленького потрепанного воробышка»,[533] принял ее.
Вышинский спросил, означает ли это, что Крестинский прекратит теперь обманывать суд. В ответ прозвучало полное подтверждение показаний, данных Крестинским на предварительном следствии. Он признал свою вину. Если в первый день процесса Крестинский говорил, в общем, нормальным тоном и лишь иногда его голос выдавал раздражение после колкостей Вышинского, то теперь Крестинский говорил механически, без интонаций, с отчаянием в голосе.[534]
Вышинский давил:
Вышинский: У меня один вопрос к Крестинскому: что значит в таком случае ваше вчерашнее заявление, которое нельзя иначе рассматривать, как троцкистскую провокацию на процессе?
Крестинский: Вчера под влиянием минутного острого чувства ложного стыда, вызванного обстановкой скамьи подсудимых и тяжелым впечатлением от оглашения обвинительного акта, усугубленным моим болезненным состоянием, я не в состоянии был сказать правду, не в состоянии был сказать, что я виновен. И вместо того, чтобы сказать — да, я виновен, я почти машинально ответил — нет, не виновен.
Вышинский: Машинально?
Крестинский: Я не в силах был перед лицом мирового общественного мнения сказать правду, что вел все время троцкистскую борьбу. Я прошу суд зафиксировать мое заявление, что я целиком и полностью признаю себя виновным по всем тягчайшим обвинениям, предъявленным лично мне, и признаю себя полностью ответственным за совершенные мною измену и предательство.[535]
И тут, не взирая на недавнее объявление Ульриха, что предстоит допрос Крестинского, Вышинский тотчас оставил его в покое и обратился к допросу Рыкова. Было очень похоже, что обвинение решило вести осторожную игру, стараясь избежать опасности, что обвиняемый опять станет отказываться от своих показаний.
Мы не знаем, что происходило на Лубянке в ночь со второго на третье марта, но общее мнение состоит в том, что к Крестинскому были применены все виды давления, лишь бы заставить его прекратить сопротивление. Есть, во всяком случае, одно свидетельство о том, что в ту ночь Крестинского пытали. Немецкий инженер Ганс Метцгер, в то время сидевший в лагерях, а затем вернувшийся в Германию, рассказыает, что в 1939 году ехал в тюремном эшелоне с Бессоновым (которого приговорили не к смерти, а к пятнадцати годам заключения). И Бессонов под секретом сообщил, что Крестинского той ночью пытали, что ему вывихнули левое плечо, но снаружи это было незаметно.[536]
Согласно другой версии, Крестинского четыре часа держали под лучами ярких ламп, бивших в глаза, и повредили ему и без того плохое зрение. Тем не менее он дал согласие на признание вины только при условии, что к делу будет приобщено письмо Троцкому, о котором он говорил накануне.[537]
Можно во всяком случае предполагать, что Сталин не остановился бы и перед использованием дочери Крестинского для давления на отца, как было сделано в 1936 году с дочерью Ивана Смирнова.
Так или иначе, если Крестинский и надеялся поднять остальных обвиняемых на сопротивление суду, то теперь ему следовало признать поражение. Но он, быть может, вообще не надеялся и не намеревался отрицать вину дальше, а хотел лишь в первый день устроить демонстрацию в пределах собственных сил.