Выбрать главу

- Ладо! - слышу голос товарища Неймана.

Ей ме ня не на до.

- Ладо!

Товарищ Нейман спешит навстречу. Остановились.

- Ох этот наш Пушкин! - радостно говорит товарищ Нейман, радостно оттого, что я нашелся.

- А Полинька? - просто так спрашиваю я.

- Склонял. Но покамест нет возможности выступить с развернутой программой. Надеюсь, удастся у крутовщины.

- Склонял - как?

- Сказал ей, что я импотент. Она поддалась на уловку, засунула руку в ширинку и - хахаха, Нейман, никогда не говори мне этого слова!.. Но наш Пушкин! Сыплет стихами, как... И осетину выдал из их поэзии, и чеченцу. Я попросил Иосифа Бродского - тут же десять минут читал Бродского. Что-то там такое: октябрь, море поутру щекой лежит на волнорезе. Сейчас вспомню еще.

Октябрь. Море поутру. Не знаю и не хочу знать я никакого Бродского. Но октябрь. Море. Не море, а Меджуда. Шорох опадающего сада. Шепот последних листьев. Роса, высыхающая на теплом солнце, как слезы любимой от единственного необходимого слова. Уже не необходимого. Я обнял товарища Неймана.

- Ладо, - в замешательстве говорит товарищ Нейман. - Мой принцип всегда все строить на паритетных началах. Но ты знаешь мою наличность.

- Не беспокойся, - бодаю я его в грудь: столь выше он меня. - Если бы я был царем средней руки, я бы сегодня пропил все царство! А на кой оно мне теперь, когда слово мое уже не - необходимое.

- А почему только средней?

- Для большой руки дня бы не хватило. Октябрь. И как ты сказал, Андхой поутру?

- Ладооо! - что-то заподозрил товарищ Нейман.

Правительственная, наверно, пульсом пробивается по проводам. Час? Третий. Плюс два. У нас вечереет. Стынет и без того стылое небо. Сырой мороз лезет под шубку. Она кутается. Мордашечкой - в воротник. А мороз - со стороны подола. К ногам. Выше. К попе. Она сердится. И вдруг кто-то обнимает ее глазами. Кто-то подходит. Кто-то с ней заговаривает. Ведь меня нет. От меня есть только гнусные письма про матерщинника Сактабаева, про верного мне Светика, про верблюдов дона Педро, про Махмадов, Ахмедов, Масудов, то есть несчастных андхойских, даулатабадских, мейменинских мужиков, виноватых только в том, что в верхах кто-то что-то затеял и нас в связи с этим туда послал. Про все есть в моих письмах. Нет только про самое главное, нет только самого главного. Скрипят мерзлые трамваи. Снует мерзлый народ. Она одна. И кто-то подходит к ней с обнимающими глазами. Эх, Тома, Тома! Тебе бы за твою пулю поставили памятник все женщины мира, а может быть, даже и все несчастно-влюбленные. Первые - из чувства удовлетворенной мести. Вторые - за то, что им стало бы куда возлагать цветочки.

Мы вернулись за стол. Кавказцев уже не было. Геля влюбленно посмотрел на меня. Я ему ответил виноватым взглядом. Он спросил, не почитать ли грузинских поэтов. Полинька, явно перепившая, вдруг пожелала знать, с какой стати мне

взбрело - причем совершенно бездарно - изображать из себя грузина.

- Что это за Ладо, хахаха! - затрезвонила она едва не медью. - Это же обычное русское имя Вовка!

Собственно, так оно и было. Ладо - Вовка, Владимир. Но как-то всем я был

Ладо - при полном знании, что Владимир.

- Хахаха! - пыталась вернуть своей медной монете серебряный привкус Полинька. - Я тоже часто выдаю себя за грузинку. У меня это получается лучше.

Я поглядел в окно. Предзакатное солнце, дитя восходного, длинными остывающими тенями повторило акварель заснеженной угрюмой громады уральских лесов, искусно вписав в нее верблюжьецветный камень грузинского храма. Бедняга Тома потерял аппетит, усох и не может более смотреть на воду. Вполне станется, что с этой поры он запьет. Может быть, начнет вечерами сидеть перед телевизором и ждать вестей о наших краях. Можно предположить, что он выучит русский язык и напишет моему отцу гневное письмо, что-де позволяет себе твой сын, сколько можно глумиться над бедным стариком, неужели нет у него и минуты, чтобы приехать? Тома, дети

которого - по рассказам соседей - от его характера специально выпросили себе самые верхние этажи, чтобы без лифта к ним не подняться и в два дня, а лифт изувечили навеки, этот Тома прозевал меня бездарно, как и товарищ Нейман в свое время -Полиньку. И другого шанса жизнь не даст. Никогда. Но как я Тому оставлю? Я пришел утром. Мои персики, тучно политые бессовестной, отведенной не в очередь, водой, мирно шелестели листьями. Маленький сморщившийся Тома спал у себя в саду на скамейке из доски древнего сельскохозяйственного орудия кало, в котором кое-где еще торчали кремневые вставыши. Он спал, а остатки его трапезы - сыр и хлеб - косо поглядывая на меня через виноград и сетку изгороди, клевали дрозды. И Тома их не слышал. И старинное его ружьишко было помечено их глумливыми знаками. Какая там пуля! И как кому об этом скажешь? И как кому скажешь, что всех бездарнее я прозевал мою лю... впрочем:

- Ну, а теперь - к Крутову! - Я встал и пошел платить.

- Старик, - сказал мне Геля, когда я вернулся. - Не слушай эту стерву! - Полинька при этом отозвалась своим "хахаха". - Я тебя понимаю. Нет в мире народа величее русского. Только он может быть и Ладо, и Вовкой. Это народ, который все понимает, всех принимает, но остается самим собой непоколебимо. Остальные против него - дикари. Кичатся перед ним. Презирают его. Но как раз ведут себя так, потому что - дикари. А любой русский Ваня или Вовка это понимает. И прощает. Прости ее. Давай, я тебе почитаю неизданного Пушкина. Потому что против

Пушкина - опять же - эти все... - Он, вероятно, хотел назвать несколько великих западных имен, но лишь пренебрежительно махнул рукой. - Эти все тоже есть дикари. Титаны древности вынуждены с появлением Пушкина потесниться. Давай, старик, я тебе почитаю из неизданного.

Мне ничего не было надо. В целом, конечно, надо было много: или мою лю..., то есть мою симпат... то есть мою лю... ну, в общем, не мою, но лю... Надо было или ее, или - Андхой, Даулатабад, Меймене. Много было мне надо. Но если не это, то мне не надо было ничего. Я обнял Гелю, как брата. Мы взяли с собой местный медовый ликер, венгерское, хорошие закуски и такси. Я сел на переднее сиденье, они все - сзади. Товарищ Нейман, вдруг накушавшийся, оставил Полиньку и замурлыкал песню "Ленин - всегда живой". У пьяного у него - это любимая песня. Когда он ее начинает - значит, считайте: товарищ Нейман накушамшись. После песни что-то с ним произошло. Что-то произошло после песни с ним, моим товарищем Нейманом.

- Геля, - спросил он, - а как быть в этой стране нам?

Я даже оглянулся - он ли это. Никогда за десять лет нашей дружбы у нас этого вопроса не возникало.

- Как быть? - спросил товарищ Нейман.

- Да что вы все ноете! - рассердился Геля. - Что вы все ноете! Я ведь вот не ною! "Как нам быть! Как нам быть!" Да ты посмотри вокруг. Кому ты нужен в вашей Скифии или где ты там живешь, чтобы тебя еще за это преследовали! Русскому Ване, как, кстати, и грузинскому Вано, -Геля посмотрел на меня, - абсолютно навысморк - помните это выражение у Зинаиды Гиппиус, обращенное к германцам: вся ваша хваленая германская мощь русскому солдату навысморк! - так вот, русскому Ване все ваши страдания навысморк. Вы сами все нагнетаете. Не нагнетайте, не суйтесь со своей пятой графой. Ты взгляни на Пушкина. Вот тебе душа русского человека. И этой русской душе все равно, кто ты, лишь бы ты был человеком. Ты слышишь меня, господин страдалец? Человеком!

- Да, но... - что-то хотел робко возразить товарищ Нейман.

- Наплюй и разотри, - оборвал Геля.

- Да, но... - хотел еще возразить товарищ Нейман.

Я поспешил ему на выручку. По его же примеру я изобразил из себя более пьяного, чем был на самом деле, и, будто только очнувшись и не слыша их разговора, я совершенно разухабисто - по крайней мере в моем представлении попросил Гелю почитать грузинских поэтов.

- Начнем с Руставели! - откликнулся он и читал, читал, пока мы не приехали к Крутову, так что заслушавшийся таксист отказался взять чаевые.

- Что вы! - сконфузился он. - Это я вам должен за стихи!

Крутов радостно рассмеялся, неловко оттопыривая локти, прижал меня к себе, сквозь дымчатые очки проникновенно глянул мне в душу. Он знал, что я оттуда, и заранее показывал свое прощение. Мне оставалось неопределенно развести руками, мол, виноват, служба такая - я все еще живой. Товарищу Нейману он не выказал большой радости, хотя руку его тряс долго. В однокомнатной его квартирке, совершенно запущенной и грязной, но весело украшенной последним солнцем, сидел гость из местных. Крутов и он над чем-то работали. Кругом были отпечатанные на машинке и густо правленные ручкой листы. Нам пришлось разгрузиться на стул. Крутов сел напротив меня и с тою же проникновенностью спросил про жизнь. Я повторил свой жест, мол, живой, живой, виноват.