Помню, я говорил после Рылеева, что поднимать солдат до присяги нечего и нечем, но и после присяги — странно, невозможно. На том и разошлись, уговорившись на следующий день побегать по городу и сосчитать силы.
Покидали квартиру Рылеева небольшими партиями. Я вышел вместе с Трубецким, но ему — к Неве, а мне — вдоль Мойки. Сергей Петрович был грустен, а я, пожалуй, весел — и только сейчас, много-много лет спустя, понимаю, как С. П. ждал, что Константин согласится; но — вот пытка! — именно ему выпало нас возбудить известием, что цесаревич отказывается.
В голове моей теснились отчаянные мысли, совсем не те, которые сейчас я хотел бы записать; а может, отчасти и те, даже наверное, — но тогда они быстро менялись и отступали перед главным: свершилось!
Теперь, Евгений, слушай: продолжаю мои московские умствования насчет тайны и выдумки в те дни.
Врали-таки изрядно.
Обман 1-й (о нем я уж толковал, но опять вернусь и не уймусь, пока не пойму): он на совести покойного царя Александра. Все-таки уж несколько лет, как отрекся Константин: в 1823-м, оказывается, в Петербурге и Москве тайно положили завещание — Николаю.
Отчего же не объявить всенародно?
Отчего же по всей Руси — от Кишинева до Камчатки — три года молятся в церквах за Константина-наследника, а он уже давно никакой не наследник?
У меня теперь, к старости лет, накопились разные мысли на этот счет, и, ей-богу, я пристану к Корфу — пока не выскажется.
Второе (чему я верил до того, как пришел на квартиру Рылеева): благородство Николая. 27 ноября это ведь представлялось рыцарством: присягнуть старшему брату, решительно отказавшись от завещанной короны. Но в Питере меня на смех подняли и живо мозги-то прочистили. Оказывается, граф Милорадович ясно сказал Николаю: гвардия вас не любит, признает наследником Константина, и Трубецкой слышал, как Милорадович похвалялся: «У меня 60000 штыков в кармане — а с таким оркестром можно любую музыку заказать».
Генералу М. А. Милорадовичу, как петербургскому генерал-губернатору и главнокомандующему, подчинялась в ту пору гвардия и другие части столичного гарнизона. Е. Я.
Подслушали также прехарактерный разговор Николая с матерью. Императрица Мария с неистребимой сентиментальностью: «О, Nicolas, — как велика жертва вашего брата!»
Николай огрызнулся: «Еще неизвестно, чья жертва больше!» Итак, царя Мирликийского пока что не пустил на трон генерал-губернатор. Занятно! 9-го, в спешке, не успели обсудить, а позже задумались: не готов ли граф Милорадович к заговору? Ведь он, в сущности, объявил Николаю войну, и что же?
Константин — не хочет, Николай — не простит!
В-третьих, Михаил Павлович, оказывается, не в Варшаву отправился, а всего за двести верст отъехал и сидит на станции в Эстляндии; ждет приказания Николая — либо в столицу вернуться, либо дальше в Польшу ехать, а пока — чтоб не мозолить глаза, ибо Михаил, никому не присягавший, — это ведь «живой вопросительный знак».
Три принца — три обмана.
В-четвертых, газеты — ох, уж эти «Ведомости»! Все последние нумера прочитал еще в родительском доме:
«Столица с превеликим нетерпением ожидает предстоящего прибытия обожаемого монарха Константина Павловича».
Наконец, еще выдумка, уж не царская — наша: Рылеев-то, оказывается, отчего простудился? Незадолго до моего приезда много ходил вечерами с Бестужевыми по разным улицам и закоулкам. Останавливали солдатика, потом другого, третьего и говорили: «Точно известно, что есть завещание покойного государя — сократить службу до 15 лет».
Солдаты любят Константина — и мы будем перед ними клясться в той же любви; мы его именем отправимся бунтовать против его дела (и его самого!).
Однако тут, Евгений, возвращаюсь я на Мойку, в отчий дом — ипоследняя мысль петербургского дня (тогдашнего или нынешнего — какая разница!) — последняя мысль все еще про нашего царя.
Константин Павлович
Вообразим, Евгений, теорему, как говаривал наш лицейский математик Карцов.
Дано: второй сын императора Павла, с отцом изрядно схожий. В молодости — игра в солдатики, только в живые, грубая площадная брань при каждом разводе, буйные, грязные оргии; на его совести госпожа Араужо (в обществе толковали, что ее призрак встретил бы Костю у трона).
Еще дана история с Охотниковым — и несчастная навсегда Елизавета Алексеевна.
Г-жа Араужо, вдова португальского консула в Петербурге, была, по всей видимости, насильственно похищена Константином и его подручными (это было в 1802-м). Обесчещенная дама погибла, и дело с трудом избежало европейской огласки.
Охотников, красавец, возлюбленный императрицы Елизаветы Алексеевны, был предательски убит, как считалось, по приказу Константина: великий князь, говорят, мстил жене старшего брата, отвергнувшей его ухаживанье. Е. Я.
Наконец, жена К. П., спасаясь от муженька за границей и добиваясь развода, такое поведала о гнусностях цесаревича (хотя и приватно, но наружу вышло!), такое рассказала, что если хоть вполовину правда, то впору считать его прямым вурдалаком.
Дано, впрочем, не только черное: все же К. П. — не трус, ходил в Италию с Суворовым и в другие кампании. Под старость, говорят, крепко угомонился: может быть, морганатическая супруга княгиня Лович оказала действие? Все-таки Лунин ужился с ним в Польше и даже ходил в любимцах. Служить в Литовском корпусе под Константином, конечно, было легче, свободнее, чем в Петербурге.
Вообразим невозможное: что достоинства Константина уравновесили его недостатки и что в итоге — нуль, «кругом нуль», как говаривал все тот же Карцов.
Итак, дано — «нуль».
Требуется доказать: за что же все-таки цесаревича так обожали.
Мария Николаевна Волконская сообщила нам, что в Москве среди мальчиков, молодежи распространился род обожания Константина, когда тот летом 26-го прибыл на коронацию брата Николая. Недавно у Искандера, в его лондонской брошюре, прочитал, что он сам и его ближайший друг видели в цесаревиче благородного рыцаря, играли в него — и так, я понимаю, на Воробьевых горах клялись бороться за вольность, но притом, кажется, воображали себя верными Константиновыми друзьями!
Это — образованное сословие.
Но что же доброго он сделал простолюдину? Ведь мужики к царской фамилии относятся не просто, не одинаково.
Помню, ждали мы в Москве принца Оранского — и слышу, как один лапотник объясняет другому: «Сейчас прибудет Арап Павлович». Я догадался: Арап — это Оранский, а Павлович — от народного убеждения, что все важные принцы на свете — обязательно Павловичи, дети Павла.
Однако те простые люди не испытывали к Павловичу никакой любви — только интерес. А к Константину сохранялось что-то и сверх простого любопытства!
Вот везли меня в Сибирь, а на одной станции близ Волги подошли старики, угостили фельдъегеря и подступают к нам.
— Как поживает его высочество?
— А что, — говорю, — вам до него?
— А вот что: в Петербурге, сказывают, господа с государем дрались, и государь их одолел, слава богу!
Я сразу понял — это про нас. Но молчу, слушаю дальше.
— Одолел государь, ждем воли (ладно, думаю я, как воле не быть, ежели царь одолел «дворян и министров»).
А мужички продолжают:
— Летом читают нам Манифест, чтобы слушаться господ, и воли, стало быть, не выходит! Вот сошлись мы и решили миром, что не может такого быть: ежели государь дворян-то одолел, а воли нет, — значит, что?