Выбрать главу

Разве перескажешь яковлевский дивертисмент, где кроме трех великих князей и императрицы Марии (помню, постоянно выкрикивающей одно только русское слово — «пфуй! пфуй!») Миша сумел сыграть Государственный Совет, Сенат (даже папенькина физиономия мимолетно возникала), а также Милорадовича, гвардию — и еще немного, так и всю б Россию изобразил. Помню только от этого спектакля общее впечатление — предельного, трагического и комического вместе, идиотизма. Все сморкаются, жеребяче ржут, пошвыривают короной, кричат «пфуй» — и совершенно неизвестно зачем?

Я заметил Паясу, что особенно гениально нелеп у него Николай Павлович, который сперва полусогнут и марширует, семеня ножками, но со временем распрямляется, не переставая маршировать, — а ноги все выше взлетают, и на лице все шире разливается идиотическая радость.

Мишель однако, услышав последний комплимент, встряхнулся, даже нахмурился и сказал, что не допустит вольных суждений насчет Всероссийского, Польского, Финляндского и прочая и прочая…

Пущин, кстати, вспомнил известные истории, за которые великого князя не переносили в гвардии. Особенно эпизод с Василием Норовым, которого Николай пытался грубо одернуть, но встретил яростное сопротивление.

Яковлев: Мы судим особенно поверхностно о лицах, против которых предубеждены.

И поведал действительно забавную историю о том, как в корпус к его кузену прибыли (лет десять назад) император Александр и Барклай-де-Толли. Разумеется, Барклай у кадет не пользовался кредитом: дурацкие байки про генерала «Болтай-да-только», который будто бы вел француза в Москву, — подобные предрассудки не вышибить ни кнутом, ни здравым смыслом.

Так вот братец расписывал Мише-лицейскому (а Миша соглашался) — что «государь такой милый, славный, всем кивал, улыбался. Барклай же шел, аки монумент, и ни разу с юнцами даже не поздоровался…».

Кажется, картина ясная. Да только совсем недавно Яковлев узнал (и объяснил кузену), что по этикету — «зеленым болванам неведомому» — по этикету, если царь здоровается, то при нем не здоровается никто, ибо сие было бы уравнением себя с царскою особою.

— Мораль? — спрашивает Пущин.

Яковлев: Что мы не знаем внутренних происшествий…

— Да отчего же?

Тут Паяс мой улыбнулся по-лисьи, и я уж ожидал острого словца, но вдруг физиономия его поскучнела, и он сделался опять так похож на батюшку, что я его даже пожалел.

В эту самую минуту отворилась дверь и вломился Корф, бледный и несчастный. Мы обнялись.

Пущин: Корф-господин, Модест-господин, а извольте-ка, животина, отвечать: Европа — 1675 год, всех королей![15]

Корф ожил и не сходя с места:

— Людовик XIV в Париже, Карл II в Лондоне, Карл II в Мадриде…

— Да ты спятил, — перебивает Яковлев, — у тебя Карлы вторые раздвоенные: один в Лондоне, другой в Мадриде. Ты еще скажешь, Модинька, — один Карл в Варшаве, другой Карл в Петербурге! Нет, брат, садись, нуля тебе не ставлю, ибо слишком уж ты бледен.

Пущин: Знаешь ли ты, отчего бледен Мордан? Сказать?

Корф: Говори, от вас все равно не отделаться.

Яковлев: События! События его гложут. Перемены…

Тут я спросил, кого так жалеет Корф — Александра или Константина?

Яковлев: Измена! Подлая измена! Корф, все расследовать…

Как всегда, Паяс нас разыгрывал и хитро увел от политических сюжетов. Оказывается, под изменой имелось в виду, что «Корфова еврейка» увлеклась офицером, приняла православие, поехала венчаться — но открылось, что офицер женат, и она опозорена.

Я знал когда-то начало этой истории. Аккуратный, педантичный Модинька, странствуя по южным губерниям, ухитрился так влюбиться в некую простую дщерь израилеву (кажется, из семьи извозчика в Екатеринославе), что потерял покой, сон, а свою собственную канцелярию вдруг принимался ругать с такой горячностью, что, кажется, — готов к тайному обществу.

Впрочем, может быть, я зря шучу, хотя вообще с Корфом еще (разумеется, в 1858-м) не сосчитался. Любовь эта, видимо, мучила Модеста Андреевича чрезвычайно; уж не знаю, какой степени сближения достиг он с той девицей, но проговаривался, что если б хоть и простого звания, но приняла бы христианскую веру, — то не испугался бы родительского проклятия. Вольховский, помню (кажется в 1820-м или 21-м), сказал: «За чем дело стало, похищай, крести и люби».

Корф, кажется, и собрался таким образом поступить — еще раз съездил в свой Екатеринослав, начал сговариваться со знакомыми офицерами, но один из них, разглядев девицу, поспешил совершить то, чего Корф делать не спешил…

Яковлев пытался насмешничать — утешать Модеста и даже за спиной его принялся легонько изображать сцену сватовства и похищения, но Корф заговорил о другом.

— Как мрачен граф Милорадович! Я сегодня заходил в канцелярию — на нем лица нету.

Яковлев: При Николае ему несдобровать: помешал занять престол 27 ноября, а сейчас всем, направо и налево, объявляет: «Я надеялся на Константина Павловича, а он губит Россию!»

Корф: Да вздор какой-то! Вранье, стоит ли разносить?

Яковлев: Как же вздор: покойный Александр платил все Милорадовы долги, и Константин бы платил, а уж Николай не станет…

Стевен: А я люблю Милорадовича!

Мы настолько изумились неожиданному вмешательству Фрицки в политику, о которой он не говорил никогда, что рты разинули. Яковлев же всплеснул руками: «Статуй заговорил! И Милорадовича любит!»

Стевен: Я люблю его. Он спас нашего Пушкина.

Яковлев: Очень спас! Шестой год не может домой вернуться.

После этого мы жарко заспорили. Модест, как обычно, находил, что Пушкин виноват сам и что могло быть еще хуже. С последней гипотезой мудрено было не согласиться. Однако я напомнил братцам то, что знал от Егора Антоновича и Федора Глинки (и специально для тебя, Евгений, повторяю): как царь велел допросить Пушкина, и как того доставили к графу Милорадовичу, и граф велел обыскать квартиру Пушкина, но А. С, ударив себя по голове, воскликнул: «Все — здесь! Искать не надо», и граф вскричал: «C'est chevaleresque»,[16] а Пушкин взял тетрадь и вписал туда все свое запретное.

Яковлев: Кроме одного или двух стихов — те уж никак нельзя — даже доброму генералу.

Интересно, какие же?

Я припомнил одно — на Аракчеева:

В столице он — капрал, в Чугуеве — Нерон:Кинжала Зандова везде достоин он.

Корф рассердился: «В своем лицейском кругу все дозволено, мы — выше политики. Но они, чернь, могут легко такое подхватить, разнести — и это уж преступно, гнусно! Ведь кончится тем, что капрала зарежет какой-нибудь новый Занд, а нас всех, и самого автора, прикончит уж какой-нибудь Пугачев».

Но тут Стевен (дело неслыханное!) второй раз нарушил обет молчания, да как нарушил!

— Модинька, не сердись, но я знаю и вторую эпиграмму, которую наш Александр скрыл от Милорадовича (этого и я не ведал):

Мы добрых граждан позабавимИ у позорного столпаКишкой последнего попаПоследнего царя удавим.

Корф сплюнул, и хоть мы кричали ему вослед — куда? зачем? — сбежал… Знал бы, что увидит меня в следующий раз только через 32 года, может, и не торопился бы так…

Когда дверь за Корфом захлопнулась, я обернулся к добрым моим скотобратцам, и целую минуту мы друг друга разглядывали молча.

Надо думать, на моей физиономии читалось: поговорим еще откровеннее? Если вы, братцы, такие стишата знаете, то вам можно рассказать и кое-что покрепче… Однако, на лицах Миши и Фрицки уж утвердилось напускное деревянное равнодушие, и я прочел там:

— Не лезь, братец, нам и так хорошо…

После паузы (означавшей известное лицейское «Ах, братец, если б ты был столь же умен, насколько глуп, — мудрее тебя, братец, не найти на целом свете») — после паузы Паяс внезапно спросил меня, за кого я, за какую партию? — за Моцарта или Россини, ибо столица разделилась на враждебные партии.

вернуться

15

Ив. Ив. пародирует манеру лицейского профессора истории Ивана Кузьмича Кайданова. Далее в разговоре употребляются также лицейские прозвища будущего графа Корфа.

вернуться

16

«Это по-рыцарски» (фр.).