Вот какая почта ходила в те дни. Будто списывали друг у друга.
Так и остался я с тех пор вечным писакой разных писем. Но отложим эту статью…
12-го крепко занялся я графом Милорадовичем. Надежды уловить в наши ряды, конечно, не было: мы ведь знали его давно! Но извлечь пользу из графской меланхолии очень желалось.
Сперва был разговор с Федором Глинкой. Так и воображаю теперь (и ведь с тех пор не видел — и даже сейчас, в 1858-м, не знаю — случится ли видеть?). Вы, наверное, не раз встречали Федора Николаевича и прежде и теперь — он ведь дружен был с отцом вашим. Вообразите — вдвое моложе, чем ныне, сидит малыш с бессмысленной улыбкой — и как будто не понимает, о чем вы ему толкуете. Но вдруг сверкнет умом, сложит два-три словца, и веришь, что — в самом деле полковник, герой, автор «Писем русского офицера». В те декабрьские дни он захаживал к Рылееву, но все больше помалкивал.
Федор Глинка, видный член тайного союза, отделался, как известно, сравнительно краткой ссылкой, а в 1857 году горячо обнял старого своего друга и написал в честь его и других вернувшихся декабристов-семеновцев трогательные стихи:
Разговор получился у нас непростой.
Пущин: Есть ли новости?
Глинка: Ждем сегодня окончательных строк из Варшавы, но даже граф уж не надеется, что Константин передумает.
Пущин: А все надеялся?
Глинка: Да как еще, да как! Приговаривает одно и то же: «Я так надеялся на К. П., а он губит Россию».
Пущин: Да чем же губит?
В ответ он прочитал странные свои стихи, из которых запомнилось мне:
Далее в стихах теснились черные призраки, стаи филинов и сов, кротовые рати и скелет, «окутанный златом».
Я не мог многого понять в сих иносказаниях — кроме их печальной мелодии — и попросил, чтобы Ф. Н. провел меня к графу. Повод для того был — ведь я виделся перед отъездом с Дмитрием Владимировичем и мог передать живое слово от московского Милорадовича — петербургскому.
— Проведу, пройдем, — сказал Глинка, — но цель ваша ведь, как я понял, совратить графа: а вдруг вступит?
Я кивнул.
Глинка продолжал: «Я даже пособлю вам, хоть и не выйдет ничего. Помогу… Но вот что меня беспокоит: а вдруг выйдет?»
— И прекрасно, — сказал я.
Федор Николаевич внимательно проинспектировал меня своими детскими смешными глазками.
— Прекрасно, — повторил я.
— Нет, нет! — тихо отвечал Ф. Н. — И вы ведь сами не хотите, я знаю.
Тогда я не понял его мысль, да и некогда было. Позже, в крепости, в Сибири, я много думал над теми словами, почему-то никому не рассказывая о них: тебе — первому!
Думал, воображаемо спорил с Фед. Ник. Но, кажется, только теперь, на закате дней, готов не то чтобы согласиться, но понять Глинку.
Об этом я еще, бог даст, успею написать. Ты уж, друг мой, потерпи и послушай дальше.
С Глинкой зашли мы в кабинет Милорадовича. Он полулежит в кресле — в халате и босой. Впрочем, разговор был отрывистым — все время входили и выходили люди «оттуда» (так граф выражался, не желая, как видно, выговаривать — от царя или от Николая, ведь царь все еще Константин, но, с другой стороны, он и не царь).
Посреди разговора граф приказал одеваться… Потом, выйдя, я и Глинка еще перекинулись словечком, вечером я говорил с Якубовичем, который, оказывается, был на квартире у графа рано утром, — и опять не могу поручиться, что все мысли Милорадовича слышал прямо от генерала. Возможно, и от других. Поэтому не хотел бы врать — какие слова после каких точно сказаны. Просто расскажу вам о славном графе Михайле Андреевиче, жить которому оставалось двое суток и всего одну праздничную кулебяку предстояло еще откушать у платонического предмета, славной танцорки Катеньки Телешовой.
Милорадович узнал меня и что-то пошутил о статском фраке, которого видеть не может на бывших военных. Я передал поклон от князя Голицына и тем самым будто скомандовал: граф вскочил, — сейчас, кажется, и в седло.
— Мы с князем вашим чуть-чуть Россию не поделили! Я ему Константина — он мне Николая: дескать, завещание лежит у него в Успенском соборе и проч. Однако, я уж распорядился — Петербург всегда ведь быстрее распоряжается; и князю передал — пусть он поступает, как хочет, я ему не начальство — но тогда здесь будет царь Константин, а в Москве царь Николай.
Сказать по правде, до этой минуты я не знал таких подробностей, однако — «на Руси все тайна и ничего не секрет»!
— Ваше сиятельство, — вступил Глинка. — Вот господин Пущин не может уразуметь, как решились вы обойти завещание покойного императора?
Милорадович меня обнял и громко зашептал:
— Константин Павлович, отрекаясь в 1822-м, кем был?
— Великим князем.
— А на другой день после кончины Александра — кто? Он император. Власть императорская непрерывна. Итак, распоряжение великого князя для императора силы не имеет — не правда ли?
Я спросил, единственный ли это резон, которым руководствовался Милорадович?
Он тут же стал говорить о народной любви к Константину; впрочем, расхохотался и вот что прибавил:
Однажды Константина народ встречал радостными криками, а он велел отгонять толпу и даже аттестовал всех по матушке. Милорадович тогда спросил, чем же народ вызвал его недовольство, а великий князь ответил:
— Так же кричал народ, когда Кромвель вступал в Лондон, но англичанин был не дурак и заметил: «Когда меня повезут на эшафот, крики будут еще сильнее».
Тут граф резко помрачнел (вообще настроение его менялось очень быстро — от смеха к меланхолии и обратно):
— Обо мне можно всякое думать и говорить: да, я не пустил Николая на трон. У меня 60 тысяч штыков, вся гвардия думает заодно со мною. Когда пришло известие о кончине нашего Ангела, я говорю: «Корона не чашка чаю, которую подносят всякому гостю». Я повторяю это и сегодня, хотя время такое, что законного государя приходится чуть ли не с полицией разыскивать, в газетах объявление о пропаже печатать.
Мне известны городские толки. Сегодня вот мой агент подслушал у гостеприимных женщин, будто я поддерживаю Константина из корысти, как старого боевого товарища.
Выходит, что я ровня шулеру Никитину (кажется, я уже писал тебе о несчастном чудаке, который за взятку любовнице еще более гнусного министра Лобанова-Ростовского получил сомнительное право поздравить Константина с короною).
Так вот, признавшись, что его сравнивают с шулером, наш Баярд засверкал и загремел уж без всяких околичностей:
— Да, не желал и не желаю Николая. Все силы приложу, чтоб не было его на троне. А почему? Вы, Федор Николаевич, ход моих мыслей знаете. А Вас, Пущин, я знаю — и доверяю, а впрочем, пусть хоть все слышат: разве карьера моя не кончается? Разве Николай простит мне 27 ноября?
Посему готов я ко всему; плевать!
А не хочу я Николая, оттого что рыцарству конец!
И граф Михайло Андреевич принялся развивать свою мысль, пылкую и странную.
Я понял его так, что он более всего скорбит об исчезновении в мире духа рыцарства, благородства, высокой чести. Все, что связано с этим, — свято. 12-й год, и не только русские подвиги, но и фантастические замыслы Наполеона — все это в его духе! Император Павел при всей странности многих его поступков понятен Милорадовичу своими попытками облагородить мир. Он цитировал мысль Павла Петровича, что у якобинцев есть положительная идея — «пусть и безумная», у нас же одно своекорыстие — «лишь бы поболе власти, земли, крепостных душ. Нам не выстоять: только рыцарство — вот настоящая идея: рыцарство против якобинства!»