А сейчас начну не торопясь исповедоваться. Как раз сижу у окна на Мойку, а по ней листья плывут осенние — и всего лишь сорок седьмые листья с той осени, как я перебрался из отчего дома — в наш, лицейский.
Скоро 19 октября, наш праздник, а я ведь не бывал на нем 35 лет.
Как видишь, носит меня не только по миру, но и по времени. Как быть? Жалко уходящего. И все хотелось бы на прощание сбегать в ту осень 1811-го, — но нельзя. Пора в декабрь 25-го.
Теперь слушай — да вникай (как говаривал все тот же наш славный Иван Кузьмич).
13-го, воскресенье — этот день вижу будто в тумане. Обедал дома, и отец торжественно прошептал, что вечером их собирают.
Я, вероятно, в лице переменился, так как сестры засуетились, а брат Миша выскочил из комнаты.
Помню, очень помню — прошел по спине холод, как при хорошей музыке. И не то чтоб я был рад или не рад. Но помню, сколь тяжким в те дни было ожидание, как мечтал отделаться поскорее — чтоб не было уж выбору.
И вот на тебе — нет выбора! Сенаторов собирают, — значит, завтра новая присяга! Впрочем, в те минуты, за последним спокойным домашним обедом, я еще не угадал всей природы того холодка, что меня посетил; а вот теперь, кажись, уразумел (или придумал?).
Ах, Евгений, передо мною будто хроника.
Нет, друг, не жди связного рассказа о деле 14 декабря: он уже в ваших руках, составленный не чужими людьми.
Краткий очерк восстания на Сенатской площади под названием «Четырнадцатое декабря» написал мой отец со слов участников дела — самого Ивана Ивановича Пущина и Евгения Петровича Оболенского. Е. Я.
Однако та, записанная история — ну как бы сказать? — сделана отчасти константиновским способом: ведь Константин Павлович, прочитав Карамзина, был, говорят, рассержен рассуждениями и отступлениями нашего историографа: в истории, дескать, имена, даты, факты, ничего более и не надо!
Вот и мы сперва не то чтобы следовали совету Константина, но все же сушили повествование… не считали сколько-нибудь занятным то, что происходило в душах и мозгах наших. Мы даже нарочно просили написать отца вашего, как сравнительно беспристрастного и в день 14 декабря находившегося далеко от столицы.
А вот теперь, Евгений, самое время все рассказать по порядку.
Начну с того, что вздумал я сосчитать, сколько верных шансов было нами упущено 13 и 14 декабря? Сколько козырей пропущено, которыми если и не вся игра, то уж немалый выигрыш обеспечивался?
И вышло у меня, что не менее десятка раз, а по сути — и того более могли бы выиграть, но не выиграли.
Вот, суди сам, давай вместе считать.
Последний вечер у Рылеева: приходим, уходим, складываем в уме желаемые роты, полки — и я слышу слова Булатова: «Мало будет — не выйду»; помню согласное выражение лиц у Трубецкого, Якубовича, Щепина-Ростовского: то есть зря рисковать не будем!
— Да сколько же вам надо войска? — спрашивает Рылеев. Булатов объясняет, что нужно тысяч шесть, в том числе кавалерию, пушки.
Рылеев считает на пальцах, каждый палец — тысяча: вроде бы получается больше, чем шесть тысяч, и он повторяет пароль «честь, польза, Россия».
Я же просидел весь вечер молча (во фраке! К тому же, кроме самого себя и родного брата, обязавшегося выйти, если пойдут измайловцы, я никого не могу привести),
И вот Рылеев доказывает, что есть войска, а я слышу в его словах — нету!
Это мне чудится — или он сам так думает? Позже, когда Булатов и Трубецкой уйдут, слышу рылеевское: «А все-таки надо! »
Вот эта фраза всю жизнь меня сопровождает. «А все-таки надо». Почему надо — ясно, но что означает все-таки?
Бестужев Александр только что был весел, горячился, глядел завтрашним победителем — и вдруг красиво так восклицает: «Неужели отечество не усыновит нас?»
Но это все присказки. А вот начали чертить планы на завтра.
Якубович с моряками — ко дворцу. Я с Рылеевым — в Сенат. Всем остальным — на Сенатскую площадь, чтоб сенаторы солдат в окна видели и меня с Рылеевым беспрекословно слушали. Ладно — это слова! А вот уже и дело.
Рылеев и Бестужев тихонько просят Каховского — я один остался в комнате и все слышу: «Ты, Каховский, сир, одинок — иди и утром убей императора». И я встаю, обнимаю Каховского: «Убей Николая, если можешь».
Ты, Евгений, зная меня, обязан удивиться: могу ли послать другого, да еще на такое дело?
Ведь по моему обычаю — от Лицея еще — все на себя брать, самому идти — если считаешь затею необходимой.
Но — сказать ли?
Скажу. Я точно знал, что Каховский (он все время молчал) не пойдет и не убьет. Не для оправдания своего пишу это — для объяснения: все эти речи «пойди — убей», вероятно, произносились нами, чтобы отрезать самим себе путь, довести дело до предельной крайности, но как я не верил, так же, наверное, и Рылеев, Бестужев не думали, будто Петр Григорьевич пойдет; а он сам молчит — и тоже не верит в таковые свои способности, но сказать вслух не решается; в тот вечер никто не решился сказать — разве что Булатов кричал, что не пойдет, если мало народу явится на площадь.
Итак, первый шанс: Каховский. Во дворец, при сумятице тех дней и часов, ничего не стоило пройти. Необыкновенная решительность Каховского проявилась на площади, где он застрелил двоих и одного ранил: если бы Каховский убил Николая — тогда в городе полнейший переполох, Михаил Павлович — не фигура. Можете вообразить остальное…
К этому добавим второе: Якубович, проходивший 14 декабря несколько раз с заряженными пистолетами в двух шагах от Николая…
Третий — Булатов, с каждым часом терявший душевное равновесие, но — как мне точно и доподлинно известно — ходивший возле неохраняемого Николая с кинжалом, двумя пистолетами и несколько раз собиравшийся пустить их в ход…
Да что толковать! Если сам Николай считал свое спасение чудом.
Итак, три верных шанса убрать Николая, обезглавить правительственную партию. Я не говорю, что хотел этого и что жалею о несвершившемся. Я не рассуждаю пока, но просто считаю: три шанса отброшены.
Но вот и нумер четвертый.
Каховский в тот вечер бросил нам всем славную, может быть, мысль: «Сейчас ночь, сейчас и идти ко дворцу. Те же офицеры, что утром должны повести солдат к присяге, пусть теперь, в казарме, подымут шум за Константина — и во дворец! Охрана — да что охрана?»
Как раз в эти-то часы Преображенский офицер Чевкин весьма возбудил своих солдат разговором о замене Константина Николаем. Паника во дворце была неимоверная, а ведь самое интересное, что Чевкин вовсе не был членом нашего Союза, искренне думал только о Константине (позже был прощен, в генералы вышел!). И если б еще мы снаружи подступили — о господи! «Кто палку взял, да раньше встал…»
Посудите сами: в 7 утра Сенат уж присягнул Николаю. А мы где?
И в те же часы будет присяга по некоторым полкам: Николай «раньше встал»… Как видно, ростовцевский донос все же не пропал даром, но о нем, погоди, еще потолкуем…
Но мы-то, мы-то не понимали разве, что если солдаты, Сенат присягнут — то уж поздно бунтовать? Неужели — спросите вы — так крепко спалось в ночь с 13-го на 14-е?
Да нет, друг мой, никто и глаз не сомкнул. Но вот морозец какой-то сковал ноги, да и мысли.
Если знали мы, что надежных солдат мало — тем более нужно опередить, скорее, пораньше! Разве Пален давал своим людям хоть час передышки? Вечером 11 марта 1801-го собрал офицеров — как мы у Рылеева — а в полночь уж все во дворец шли, полки выведены. Конечно, 11 марта — совсем другая музыка. Но все же, все же…
Очень помню, как в темноте носились мы по улицам. Оболенский, Рылеев да я — с пяти утра… Ох, не забуду этой последней нашей с Рылеевым прогулки: черное утро, мороз пробивает шинели, будто картечью. И вот видим во мгле Петра бронзового — и никого вокруг, никто не вышел! Имеем ли право произнесть: «Я сделал все, что мог, — пусть другой сделает больше». Нет! Пока не имеем, не можем: значит — вперед!