Выбрать главу

Молодец Павлуша — тем более что вообще-то товарищам не полагалось писать в каторгу — только родным, — и со мною поэтому имели почтовую связь Вольховский, Малиновский и, разумеется, Егор Антонович, считавший себя отцом духовным. Пушкин, вы знаете, особенная статья; он тоже мне писал — но стихами, хорошо вам знакомыми, да с оказией.

Мясин же мой приписал целый лист к посланию моей сестры, которое конечно же читали на почтамте и в III отделении: право, молодец!

Сестра после все же пожаловалась, что мой однокашник, сперва ей столь любезный, вскоре немало надоел — ну, да это уж другая статья.

А теперь, 41 год спустя, свиделись.

Вы, разумеется, спросите — отчего я именно о Мясоедове толкую, хотя рядом куда более близкие, Матюшкин к примеру?

Но с Федернелке все много проще — а через Мясоедова я вдруг кое-что понял. Ведь не виделись без малого полвека — и никакого отчуждения, даже сделались ближе. И не так уж глуп и плох показался наш Мясин!

Юность, говорят, проходит?

А вышло, что именно юность-то с нами остается, а все прочее проходит. Разве мог бы я так просто сойтись с подобным человеком, которого встретил бы впервые в возрасте 25–30 лет?

А тут будто вчера прервали лицейское болтание на полуслове — и 41 год спустя: «Ах, так на чем же остановились?» И разговор кишит словечками, никому в мире не понятными, вроде — «он же, таковой же», «тот же нуль, хоть и четвертый» и проч.

Не поймешь, Евгений, без длинного объяснения, как и я не угадаю, например, твоего детского шифра.

И не надо понимать — верь на слово.

Эта общая юность, не имеющая старости, дает, однако, и другой эффект.

Выходит, что давнее и сегодняшнее смыкается; но где же середина, то, что пролегло меж нами?

Тут общего мало или совсем нет.

И я, толкуя с лицейскими о том, сем, хохоча до колик, — не знаю толком, где служит Комовский, и карьеру Мясоедова с трудом воображаю.

Не то, что нам дела нет друг до друга (тем более, когда попадаются столь заметные персоны, как Горчаков, Корф, Пушкин даже!); но те шесть лет, что «промчались, как мечтанье», нас соединяют, а последующее старалось разъединить.

Были годы, десятилетия большого удаления. Я не говорю про географию: в Сибири находилось время не только обо всем подумать, но и многое узнать про себя и других, благо директор мой регулярно снабжал лицейскими новостями.

Так вот, было время, когда вечера наши, 19 октября, угасали, особенно после ухода Дельвига, Пушкина. Поэт наш (всего за три месяца до гибели) сказал:

Меж нами речь не так игриво льется,Просторнее, грустнее мы сидим,И реже смех средь песен раздается,И чаще мы вздыхаем и молчим.

Всему пора…

Делалось грустнее, тише, но однажды (я хорошо вижу — когда это случилось) кончилось наше разбеганье, удаление: мы остановились — и сразу по известному правилу физики потянуло к центру — и вот уж мы старее, да веселее! Жаль, Александр Сергеевич не дожил до этой второй нашей молодости. Ей-богу, 60-летние мы все же моложе самих себя в тридцать пять.

Суждение мое, разумеется, смелое, ибо сам в 35 лет был далеко; но Яковлев подтверждает, что время сейчас, в 1858-м, потеплее, чем прежде, надежд поболе — и мы, бодро галопируя по жизни, «близимся к началу своему…».

И мне наплевать в эти минуты даже на то, что Модинька Корф — с той стороны, что он нехорошо писал о нашем деле (за что, ты знаешь, получил свое вознаграждение). Ты веришь также, что я говорил с ним откровенно, и не раз, и все, что хотел, высказал ему.

Вышедшая в 1857 году для широкой публики книга М. А. Корфа «Восшествие на престол императора Николая I» впервые в легальной печати подробно представляла историю 14 декабря. Разумеется, Корф писал в официальном духе, хотя очень гордился тем, что как бы «разбил заговор молчания» об этом дне и сумел кое-что написать. Ив. Ив. Пущин и другие возвратившиеся декабристы были огорчены изрядновосхвалением царя Николая в книге Корфа, а также уничижительным описанием самих заговорщиков как людей честолюбивых, нечистых, причем ни словом не было упомянуто об их благородных целях.

Через несколько месяцев Герцен в своих Вольных изданиях высказался сильно и очень обидно для Корфа (Модест Андреевич даже плакал). Ив. Ив. признался, что Герцен все за него изъяснил.

Однако вот задачка: на лицейском вечере все равно он мне приятель ж мил, как — ну, не знаю, — как явление природы, что ли?

Ох, и задал бы мне все тот же мой незримый судья и тезка Горбачевский! Он вообще всегда взъярялся, когда я рассказывал о лицейском братстве, и решительно не верил. «Братство с Корфом — то же самое, что с Николаем и Бенкендорфом!» — воскликнул он во время последнего нашего свидания в 1849-м (о коем я уже написал в этой тетрадке).

И тем не менее, если увидите Ив. Ив. Горбачевского, попробуйте ему втолковать, что и так бывает, как у нас вчера. Сообщите ему хоть историю о лицейском фортепиано. Все равно не убедите его — но сообщите, прошу!

Однако я отвлекся и попробую вспомнить еще две-три характеристических детали о нашем вечере.

Горчаков зашел по-лицейски и со всеми обнялся — но все равно чувствовался министр. Впрочем, в этот день и час — мы равны, а это мимолетное равенство необходимо и Горчакову, и Корфу, и мне, и всем. Островок той жизни, которая может быть «эхо», пародия будущего, правильного устройства всего человечества, некое Телемское аббатство, объединяющее сегодня — увы! — лишь нескольких.

Ведь Пушкина кто не повторяет? —

Нам целый мир чужбина;Отечество нам Царское Село…

И я повторял, но понял до конца эти строки только вчера.

А вообще было немало смешного, теплого, сугубо лицейского. Слышали б вы, как Мясоедов во время одного из тостов — во здравие здравствующих — тихонько шепнул мне на ухо:

— Ах, Пущин, мы с тобою тут одиноки!

Я не понял ничего.

— Да ведь посмотри — мы одни не в генеральском чине (о господи!).

Яковлев (действительный статский) все это, однако, подслушал и принялся бегать вокруг стола, терзая пировавших:

— Корф, сколько жалованья, столовых и прочего получаешь?

— Двенадцать тысяч.

— Ты мне начальник, я только три тысячи.

— Данзас, а твое жалованье?

— Две с половиною.

— Я тебе начальник!

Вышло, что из восьми обедавших трое начальники над Яковлевым, а над четырьмя он начальник. Матюшка тут и поддел, что, если б Паяс еще мертвых причислил, так подчиненных бы прибавилось!

Я понял — лицейское аббатство не очень-то верит, что умершие умерли, ибо мы хохотали над историями и проделками, где действуют Пушкин, Дельвиг, Вольховский, — и очень много над Кюхлей, Стевеном. При других обстоятельствах это было бы кощунственно, а здесь — так напротив: один раз в году они выходят из могил и пользуются всеми правами живущих.

Они придут! — за праздные приборыУсядутся; напенят свой стакан,В нестройный хор сольются разговоры,И загремит веселый наш пеан.

Кряхтя и жалуясь на старость, мы притащили в яковлевскую квартиру на своих плечах 1811-й, 12-й, 13-й, 14-й, 15-й, 16-й да половину 1817-го.

И все там живем, веселимся.За далеких, за родныхБудем ныне вдвое пьяны.

Этот дельвигов пеан вдруг зазвучал уж не нам, каторжным (как назначал сам автор), — а тем, кто в «бессрочной командировке».

И Национальные песни (лицейской нации) с хрипом, сипом — но пропели.

Данзас затягивал:

Ах! Тошно мнеНа чужой скамье!Все не мило,Все постыло,Кюхельбекера здесь нет.

Комовский:

Ах, не скучно мнеНа чужой скамье.И все мило,Не постыло,Кюхельбекер здесь уж есть.