Выбрать главу

Впрочем, Як. Ив. уж не тот блаженный, что получал тумаки на Сенатской. Он сам научился их давать — и борется.

Узнав через шефа жандармов о кознях коллег, Р. тут же жалуется государю. Или иначе — Герцену через его влиятельных либералов передается пожелание, чтобы придержал «Колокол», ибо «Иаков — двигатель всего дела».

И наконец, могучий человек, министр ищет встречи с тем старинным другом, которого предавал в другую историческую эру.

Недавно было отнесено на почту письмо, начинавшееся со строк:

«Любезный друг Евгений!

Тридцать пять лет я люблю тебя и уважаю. Ни годы, ни страшные события не изменили наших отношений. Как я дорожил твоим мнением в декабре 1825 года, так я дорожу им и теперь…

Прошлого зимою, когда приезжал я обнять тебя в Калуге, с каким наслаждением провели мы несколько счастливых часов, говоря о прошлом и о настоящем: 14 декабря, освобождение крестьян, счастие и прогресс России были главными темами нашего разговора…»

Как декабрист, так и генерал, не делали секрета из этих удивительных разговоров. Не делаем его и мы, получив нужные сведения из нескольких, не связанных друг с другом источников.

Не знаем мнения старика декабриста Оболенского, живущего в Калуге (без права въезда в столицы) — но за Ростовцева уверены, что ему даже и приятно будет опубликование сих фактов; ведь в обличениях Герцена он слышал то, чего слышать не хотел — как бы непроизнесенные речи юного Оболенского и других; то, что они могли бы высказать ему еще в 1825-м, но не успели…

Зато в примирительных беседах с нынешним Оболенским генерал ищет то искупление, которое ему необходимо: ему мало внутреннего удовлетворения начавшимся крестьянским освобождением — ему необходимы еще одобрение, признание тех! Иначе — не все сходится, а Ростовцеву надо для его дела, чтобы все сходилось.

И вот министр, одно из первых лиц империи, жалуется. Спокойно, как будто без единой желчной ноты — жалуется вчерашнему ссыльному, ныне поднадзорному, и на кого же?

На другого государственного преступника, того, кто из Лондона не дает покоя.

Расчет прост:

1) Авось и дойдет к Герцену — ведь у старика декабриста, конечно, налажены потаенные связи.

2) Если Герцен не отзовется — так придет по крайней мере отпущение грехов от старого декабриста-страдальца.

Не правда ли, все у нас поменялось местами? Кто же сегодня страдает? Кто — высшая инстанция по департаменту совести?

«Вероятно, — пишет Ростовцев Оболенскому, — я ему (Герцену) нужен как субъект, который, по его мнению, представляет принцип, против которого он воюет… Я представлен и доносчиком, и Иудою».

Долго, скучновато, по пунктам оправдывается генерал-адъютант, что его не так поняли с цитатой о совести, нужной лишь в «частной жизни»; что он и прежде был не только Яков, но также Иаков; что учителя Басистова хоть и действительно согнал с места, но — боролся не с человеком, а с принципом…

Все это нелепо, печально.

Говорят, Евгений Петрович Оболенский за сибирские годы преисполнился христианским смирением, на которое генерал и рассчитывал.

Но все ростовцевские реприманды ничего бы не стоили, если б он не сказал между делом старому другу Оболенскому самое главное: что именно по его, ростовцевскому, плану крестьян сразу же после, манифеста сделают лично-свободными (в то время как многие важные и даже важнейшие лица требуют, чтобы личная свобода давалась только после выкупа усадьбы, — а это отсрочит освобождение на долгое время!).

«Конечно, — заканчивает Ростовцев, — у меня много и ошибок, и грехов, как у человека; но помыслами и действиями гражданскими жизнь моя чиста… На всякое обвинение в вине умышленной я ответ дам… Бог и история разберут: кто судьбы своего Отечества ставил себе целью и кто средством?..

Обнимаю тебя объятиями дружбы, любви и уважения».

Оболенский отвечал сообразно своему характеру и совести. Он тоже нашел у Герцена «много желчи», «мало любви», но — «пусть пишет и он: наши общественные язвы глубоки, пусть раскрывают их, они скорее залечатся».

Притом Об. просил Р-ва по возможности дать крестьянам побольше земли и свободы (перечислены несколько пунктов, по которым, он считал, можно еще что-то сделать!).

Старый декабрист желал министру «вдохновения в общественной деятельности и светлого взгляда на цель нынешней реформы».

Вот и вся пока что история грехопадения и покаяния Якова Ростовцева.

Подождем недальнего будущего, которое подобьет итоги. «Бог и история разберут».

Теперь, Евгений Иванович, — короткое мое послесловие к сей любопытнейшей истории, записанной неким неведомым, но весьма симпатичным мне лицом.

Иван Иванович Пущин — чуткий человек: едва не угадал, что списывает для меня большую записку о Ростовцеве. Кем же написанную? Да мною и составленную! Я раздал ее нескольким лицам и собирался при первой же удобной оказии переправить Пущину, да он опередил.

Записка, действительно, предназначалась для опубликования у Герцена. В ту пору я довольно регулярно посылал Герцену о Пушкине и декабристах то, что не проходило сквозь российскую цензуру. Таким образом, уже после кончины Ив. Ив. Пущина я послал в Лондон запрещенные отрывки из его записок о Пушкине; и Герцен напечатал их в VIкниге своей «Полярной звезды». Так же, с верным человеком, отправилась и записка «О Ростовцеве», но затем — вдогонку — через адрес Ротшильда я послал депешу, чтобы не печатать пока, ибо — боялся все же помешать положительным действиям Ростовцева в крестьянском вопросе.

Иван Иванович так и не узнал, что напрасно переписывал мемуар, основанный, конечно, на рассказах и бумагах нашего Оболенского.

Вот что хочу, Евгений Иванович, высказать. История встреч Оболенского с Ростовцевым нам с тобою в общих чертах известна. Однако встреч было несколько. О. и меня пытался притянуть на одну из них — да я отмахался! Охота ему, но мне-то зачем?

Тем не менее последнее их свидание в Москве имело несколько подробностей, неизвестных автору записки, но известных мне от самого Евгения Петровича (отвечавшего на мои приставания, впрочем, с физиономией кисловатой).

Так вот, Ростовцев тогда, в Москве, и скажи Оболенскому:

— Ах, зачем же ты так долго сидел?

Е. П. сперва и не понял — решил, что здесь род шутки.

— Вы, гг., — продолжал Ростовцев, — поторопились и предупредили ход истории на 30 лет. Для России было бы совсем не худо, если б в Государственном совете и Сенате заседали Оболенский, Рылеев, Пестель, Батеньков, Фонвизин, Пущин (и я не забыт!).

Далее генерал жаловался, что в своем стремлении освободить крестьян он почти не имеет союзников там, на самом верху, — а если б мы не пошли бездельничать в Сибирь, то «генерал Оболенский, тайный советник Пущин» освободили бы крестьян и раньше и лучше его.

Неглуп Иаков Иванович; еще вот о каком курьезе вспомнил: спрашивает Евгения Петровича — известно ли ему, что лет пятнадцать назад, в самый разгар николаевского правления, два «государственных преступника, находящихся на поселении», — а именно Михайло Фонвизин да Иван Пущин — составили весьма толковую записку об освобождении помещичьих крестьян?

Оболенский, конечно, о том знал: находясь вместе со мною в Ялуторовске, он ведь явился (вкупе с покойным батюшкой вашим и Матвеем Муравьевым-Апостолом) первым читателем нашего опуса. Однако, изумился я, откуда св. Яков проведал о сей затее?

Оказалось, Ростовцев все досконально вызнал…

Дело в том, что граф Павел Дмитриевич Киселев в ту пору, в 1840-е годы, много занимался крестьянским вопросом и, конечно, глядел светлой личностью среди министров Незабвенного (он же «неудобозабываемый»).