Выбрать главу

Так вот Канцлер мой умел у каждого исторического лица найти неожиданную черточку, в основном стыдную, уничижительную, и делал это столь злобно, я бы сказал — талантливо, что беседа меня позабавила. К тому же я решил не прерывать Зоила, даже если наскучит, ибо вдруг подумал, что скорее всего последний раз эдак вольно, беззаботно (хотя бы с виду беззаботно) сижу развалясь и лясы точу. Больше так не будет. Бог знает, что будет: может быть, и жить-то осталось несколько дней или даже часов… Во всяком случае я твердо был уверен, что вот так, в случайной теплой кофейне, ничего не делая, это в последний раз. Поэтому я слушал моего Канцлера, как диковинного, последнего встречного.

А он-то, помню, начал с Бернадота, которого знал самолично (когда служил в Вене, а Бернадот прибыл туда Наполеоновым послом): «Это был гордый победитель с пистолетными бакенбардами, и казалось, будто сама революция вступила в Вену. После, как знаете, из славного республиканца получился король Швеции, ныне здравствующий, — но любопытно было бы узнать, известно ли шведам то, что я самолично видел во время попойки с генералом Бернадотом?..»

— Что же?

— На груди у будущего короля вытатуировано «Смерть королям!».

Посмеялись.

От Бернадота — к Бетховену, которого мой канцлер встречал у того же француза. Я похвалил, а дипломат сморщился: «Ах, гордыня-то! Всем известно, что разорвал посвящение Третьей симфонии Бонапарту; разорвал, восклицая: «И он обыкновенный человек, и он тиран!» Это все знают, и уж Бетховен — Брут, Бетховен — республиканец, не так ли? А кому, позвольте спросить, посвятил Людвиг ван Бетховен сонаты для фортепиано и скрипки, опус 30? Отвечу: нашему государю Александру Павловичу…»

Я решил защитить композитора и парировал выпад моего собеседника известной историей, как Гёте низко поклонился герцогу Саксен-Веймарскому, а Бетховен мимо прошел (разговор делался несколько опасным, но я шпионов, по понятным причинам, уж не боялся).

И знаете ли, как меня опроверг сей иностранных дел выпивоха?

— Ваш Бетховен просто невежлив, Гёте же, хорошо знавший, что именно он приносит девять десятых славы своему хилому герцогству, Гёте, которого охотно принял бы любой князь, император, Гёте, знающий себе цену, низко поклонился…

Остер мой застольный друг — не так ли? Но если б минуту назад я похвалил не композитора, а самого Гёте, — Канцлер тут же придумал бы, как унизить великого олимпийца; поскольку же я похвалил великого Бетховена, он просто обязан был не оставлять за мною последнего слова.

— Это вежливость высшего, — продолжал он о Гёте. — Это подчеркнутое уважение не к личности какого-то там Карла Августа, а к определенному принципу, порядку вещей; свободное уважение — замечу вам, а не приказанное свыше — и вот почему (неожиданно закончил Канцлер) я готов признать нашего Пушкина великим поэтом только тогда, когда он перестанет стрелять грубостями и дерзостями в министров и повыше: он думает — смело, все почти находят — геройство! А я скажу — вид рабства! Для великого поэта царь достаточно мал, чтобы отнестись к Величеству снисходительно, невнимательно. Вот когда Пушкин спокойно и гордо поклонится важной особе, я скажу: «Великий характер!»

Этой материи, столь для меня занимательной, я готов был внимать сколько угодно — но мой говорун вдруг разом захмелел и принялся доверительно рассказывать о том, что сегодня было на площади (из имен зная, впрочем, одних Бестужевых), и так он подробно, обстоятельно и неверно расписывал, таким очевидцем представлялся, что я все же не выдержал, взыграл:

— Да что же вы, сударь, мне рассказываете, когда я один из главных мятежников, а здесь отдыхаю после работы — впрочем, если желаете, пройдем к Сенатской, и я вам все покажу и расскажу…

Канцлер не желал. Он улыбался и пятился. Я махнул ему рукою, он еще раз улыбнулся — развел руками: дескать, должны же вы понять.

Как не понять? Я понял, что наше дело обрело первого историографа.

Вскоре и я вышел из кофейни. Великая российская река Мойка лежала предо мною. Налево пойдешь — домой придешь, направо пойдешь — мимо площади пройдешь, к Рылееву придешь. Все дни ходил я направо и сейчас — туда же.

Шел, как вчера, как позавчера, — но уж мимо Исаакия, как тать, и, конечно, сжался, уменьшился, услыхав с той стороны свист, разговор и увидев костры, возле которых грелись солдаты.

У Рылеева, по обычаю, дверь не запиралась: я вошел — все вздрогнули, видно, решили — идут! (А пришли только через несколько часов.)

В комнате почему-то одни статские: Батеньков, Каховский, Штейнгель; и все шепчутся — лишь один Рылеев громок. Говорит быстро — плохо помню, лишь в общих чертах: что Трубецкой обманул, и если б он пришел, если б Якубович не сплоховал etc…

Почему-то, как на лицейском уроке, я мысленно перевел его несколько фраз, начинавшихся с «если бы» на французский.

Потом — вмешался: «Чего толковать зря? Что сделать еще можно?»

Оказалось, что К. Ф. уже послал Оржицкого на юг, предупредить (да Оржицкий недалеко уехал). Еще кто-то входил, уходил, на миг показалось — не было еще Сенатской площади, все как вчера. Я спросил: что Сутгоф? Его видели схваченным. А Кюхля, Бестужевы? Никто не знал.

Булгарин вдруг ворвался, Рылеев выставил: «Нечего тебе здесь делать». На миг засмеялись даже. А тяжко. От чаю я отказался.

— Надо бежать, — сказал кто-то.

— Не надо, — отвечал Каховский.

И я согласился — не надо: мы затеяли, умели грешить, сумеем ответ держать. Если убежим — неловко. Мне казалось тогда, что если скроемся — на нас бог знает какую напраслину возведут. Смешно вспоминать, каким дитятей выступал. Ладно.

Я сказал еще Рылееву, что на допросах скрывать наши общие цели не буду. Рылеев отвечал, что здесь все мы, и еще кое-кто — главари, но слишком открываться негоже. Посему про нас, семерых или десятерых, можем все говорить, а про других, про случайно вовлеченных, про подчиненных нашей Думе — не нужно! Я заметил, что лучше бы только на самого себя показывать, ибо, назвав хоть одного, попадешь на скользкую дорожку. Впрочем, об этих предметах почти не говорилось. И конечно, не могли предугадать — как неожиданно и тяжело все после повернется. Ладно!

Каховский молчал, вид его был ужасный. Я сказал: «Петр Григорьевич, не скучай, еще будет время!»

А он вдруг: «Вот стыд-то, первый в Российской истории неудавшийся государственный переворот!»

Озадаченный этими словами, я обнялся со всеми: с Рылеевым и Каховским в последний раз — больше не пришлось свидеться. Обнялся — и пошел. К полуночи был дома, где вызвал неожиданный эффект: все уж давно зачислили меня в убитые и так обрадовались своей ошибке, что ни упреков — даже вопросов «как же это ты?» не последовало.

Старик мой обнял меня — и, промолчав минуту, вышел. Так и не поговорили! В следующие два дня он заходил несколько раз ко мне в комнату, несколько раз гладил легонько, улыбался виновато и выходил. И так до того самого часа, как в дверь постучали жандармы.

Впрочем, это вы уже знаете.

Рылеева взяли в первую же ночь, в следующие дни — большинство других. Иван Пущин не значился в петербургских списках, за ним даже посылали в Москву — и обнаружили на Мойке только 16 декабря. За двое суток — что он дожидался — успел, к собственному же великому сожалению, сжечь лицейские свои дневники. Другие же важные бумаги были сложены в известный портфель. В последние три дня Ив. Ив. почти не выходил, только забежал к директору. Будущий же канцлер наш Александр Горчаков явился, кажется, 15-го к своему лицейскому товарищу и предложил деньги, паспорт — для побега за границу. Пущин никогда этого благородного дружеского поступка не забывал, бежать же отказался, согласно уговору с Рылеевым и другими.