Снова ко мне подобрались: кто Беляев, что Беляев?
Отвечаю, мучительно напрягая память, и привожу ответ в точной копии (все благодаря Якову Дмитриевичу!):
«По требованию Комитета сим честь имею ответствовать следующее:
Показанные мною подробности о г-не Беляеве… известны мне от покойного Черевина, у которого я с ним виделся. Из разговоров моих Беляев заметил мой образ мыслей и тогда спросил меня, принадлежу ли я к обществу, где Черевин. Как я ему отвечал, что нет, то он сказал мне: «Ваша дружеская связь с Черевиным дает мне право принять вас в общество, он вам все объяснит». — Таким образом я был в сношении с Черевиным, который мне открыл, что ему было известно. — Где же теперь сей Беляев и был ли ему кто-нибудь знаком из членов, я совершенно не знаю и ни от кого об нем по смерти Черевина, которым он в общество был принят, не слыхал.
К сему показанию коллежский асессор Пущин руку приложил».
Генерал Чернышев, допрашивавший, буравил меня своим знаменитым взглядом, который, как известно, воспламенял любую особу прекрасного пола — но никакого действия не оказал на такого закоренелого мужичка, как Иван Пущин. Штука была в том (и Чернышев сразу почуял подвох), что милый мой друг Павлуша Черевин скончался года два назад, а я бессовестно валил на покойника. Ладно…
Пока ищут Беляева — опять меня оставили. Скучно. И принялся я от нечего делать собирать капитана. Что же? Забавный человечек получился, просто жалко было расставаться с Беляевым Иваном Григорьевичем.
Дал ему сперва рождение в 1790-м, потом омолодил — 1796-й. Папаша Григорий Васильевич, вице-губернатор, благородный взяточник, и отсюда разные эпизоды с сыном (Иван Беляев кутит, но осуждает незаконные поборы, обличает родителя — а тот доказывает, что без этих самых поборов не на что было бы сыночку кутить, и образования настоящего не получил бы, и мысли против взяток тоже не появились бы. То есть лишь взятками можно дойти до идеи — взяток не брать!)
Затем маменька — Анна Алексеевна Беляева. Почему-то я заставил ее влюбиться в молодого француза-учителя и затем с горя отравиться. Сын бежит в действующую армию, нарочно увеличивая свои лета с 16-ти до 19-ти, рьяно спорит с хулителями, полагающими Барклая изменником, вызывает на дуэль чуть ли не всех. Затем, после войны и лечения, он получает наследство, проигрывает его в карты, дает клятву — больше не играть и определяется в провинциальный пехотный полк, где — по-бурцовски — много читает, умеренно пьет, к солдатам добр — и вдруг приезжает в Петербург — сперва я его готовил в Москву, к Черевину, но потом переменил.
Зачем же?
А затем, что опять ему приплыли деньги с теткиного завещания, и теперь хватит для гвардейской службы — в лейб-гусарах.
В Царском Селе он близко сходится со мною и Вольховским, и я, как Бурцову когда-то, отвечаю на беляевский вопрос: «Чего ты хочешь в жизни?»: «Хочу быть исправным офицером, генералом, буду честно служить, и оттого лучше будет моим солдатам, лучше будет отечеству».
А Бурцов, то бишь Беляев, поднял на смех и довел до краски, легко показав, что одно мановение аракчеевской руки сотрет усилия не то что мои — сотни таких благородных офицериков, «и, стало быть, служить вы будете не по собственному плану, но по аракчеевскому». Он признавал, что кое-какое добро офицер сможет сделать, но притом поможет высшему начальству сотворить зло десятикратное. Итог выйдет печальный, и, «если вы честный человек, не станете того отрицать». Если же в глубине души главное — сделать карьеру, тогда план благородных действий под неблагородным начальником весьма утешителен. Ведь в конце концов сам Аракчеев, может быть, даже искренне объявляет своей единственной целью бескорыстное благо…
Вот в этом месте разговора я краснел и спрашивал:
— Так что же, в отставку идти? Ведь где ни служи — везде будешь под Аракчеевым и его главным другом? (Тс-тс!)
— Отчего же? — небрежно так отвечает Беляев-Бурцов. — Вот мы сидим, вольно толкуем, совсем от Аракчеева не зависим.
— А дальше что?
— А дальше — нужно десятку, сотню благомыслящих людей вроде нас соединить и образовать новую службу, подчиненную совсем иным людям: уж не тем подчиненную, а нам — мне, вам, всем. И в этой службе уж твердо знаешь: что вложишь, того никакой Скалозуб не перечеркнет (прошу прощения, Скалозуба в ту пору еще не было — через семь лет только появится).
— Но что же за новая служба?
И тут пошел разговор не простой, не на один день, — о честной и потому труднейшей службе отечеству: находить и собирать лучших, исподволь помогать несчастным, распространять выгодные нам стихи, книги, слухи, образовывать общественное мнение.
Помню, Беляев как-то говорил: положим, нас сто человек; каждый может воспитать, улучшить десять других — и вот уже тысяча. А они — еще десять, и таким образом всего через несколько лет вся грамотная Россия, подобно спелому плоду, упадет — куда? В наши объятия (ах, горячи были, молоды!).
Позже я догадался, что наставник наш не совсем так думал, как говорил, — но, видно, боялся вспугнуть, разочаровать. Однако Вольховский прямо спросил: «Теперь, кажется, уж не мы, а вы, Иван Григорьевич, забыли об Аракчееве, его полиции, слугах, о его главном друге. Они ведь не уйдут сами, шпионов зашлют, иную службу пресекут».
И тогда Бурцов (ах, Беляев!) развернул перед нами необыкновенную панораму: мы осторожно готовим Россию к новой жизни, а встретив сопротивление, бескровно и быстро овладеваем правительственной властью — и ссылался на 11 марта 1801 года и 28 июня 1762-го, когда общее мнение было куда менее взбудоражено высокими мотивами, нежели у нас; и нам казалось неоспоримой истиной, что если Екатерина в 1762-м и граф Пален в 1801-м легко собрали нужные им подземные силы и переменили правление, — то нам во столько же раз легче будет сие повторить, во сколько раз наши принципы ихних благороднее…
Так писались в тюремной камере в уме первые мои мемуары — о незабвенном Беляеве. Позже, к концу следствия, я расставался с моим капитаном: отсылал его на юг после Семеновской истории (хотя и не помню, как из лейб-гусаров он перешел в Семеновский).
Отправив Ивана Беляева в Киев, я уж не встречался с ним после 1821 года…
Вот какую задачку задал я Следственному комитету!
Итак, дорогой Евгений, повторяю, что пока они искали других москвичей-заговорщиков и перебирали Беляевых, меня почти не трогали, и я сидел-посиживал в своем пятом нумере.
Однажды так скучно и кисло сделалось, что решил встряхнуться. Ох, эти будни в крепости (или в каторге, все равно). Вот тогда-то, в будни, и тяжелее всего, и если не почувствуешь, что в тюрьме своя поэзия, то на одной прозе непременно сдохнешь. Очень понимаю происхождение подобных эпизодов — странных для обычного, житейского взгляда, — как отказ Батенькова выйти из каземата и отправиться на вольный воздух, в поселение: за 18 лет, разучившись почти говорить, он получил в последний день своего крепостного одиночества глоток вина с комендантского стола, сразу охмелел и объявил: «Нет закона, чтоб из тюрьмы против воли выводить! В тюрьму вопреки желанию — о, да! — но не наоборот!» И после того, за столы и стены цеплялся, бился, когда вытаскивали на свободу.
И Лунин Михайло Сергеевич все постился, и сурово, в Петровской тюрьме, а мы думали — обряды католические того требуют, пока однажды он не объяснил: «Мяса не ем, чтобы не было силы — перемахнуть через стену и дать деру!»
Мой же способ был несколько иным: пускаться в фантазии; и скажу вам, Е. И., открыл в себе такие залежи ценного ископаемого, именуемого воображением, что только изумлялся прозорливости моего незабвенного лицейского соседа («У тебя, Жанно, склад мыслей поэтический — ты, брат, поэт — и пиши!» А я ему: «Ты всех наделяешь собственными своими качествами»).